Пересекая почти невидимую невооружённому взору австрийско-чешскую границу, читал в автобусе "Историю культуры Латвии" (Latvijas kultūras vēsture), раздел о становлении во время независимости (1920-30 гг.) университетского преподавания. Латышский философ Паулс Далэ, первый организатор философского отделения рижского университета, писал, что "человек начинает философствовать, размышляя о таких вещах как жизнь и смерть, материя и дух, преходящее и вечное, добро и зло, свобода и судьба, долг и счастье, красота, истина и заблуждение, особенное и общее, когда он раздумывает над смыслом и сущностью жизни и мира".
[Считаю своим долгом предупредить, что далее следует "многабукофф": текст против ожидания написался на одном дыхании, но интересен он будет скорее совсем узкому кругу личных знакомых или близким друзьям-приятелям и родным, да и то не уверен... Однако, он хорош уже тем, что интересен самому автору.]
Прочитал и задумался. В целом, философ перечисляет различные топики (основные темы, "падартхи", говоря по индийски, на жаргоне школы Ньяя), традиционно кристаллизирующие вокруг себя философскую рефлексию. Так обычно представляют начало философствования во всяком добротном введении - учебнике или пропедевтическом курсе. Так читали курсы по философии мне самому в моих различных прошлых жизнях (в России, когда читали введение в мраксисцко-ленинизирующее пустомудрословствование, в иссуши тогдашней семинарской псевдо-схоластики в Риге, в Литве на "Ротушес айкште" - у более чем живых бывших диссидентов, едва вышедших из подполья членов Иисусова Общества, на курсах философии в Вене на двух факультетах...).
Мои прото-философские фантазии: разговоры с самим собой и с воображаемыми верными друзьями, творениями буйно-кипящих мыслеобразов, иногда становящихся заходящимися в раже оппонентами, при непременном наблюдателе, седодревнем и всепонимающем, всепрощающем Боге, восседающем в неведомых высотах, в "иных измерениях". Всё это начиналось в самом раннем детстве, когда один бесконечный, светлый день более тени пыльного крыла целого нынешнего года.
Пронзительно помню себя лет 4-х или 5-ти, отвозимого отцом в детский садик, укутанным в шубейку, сидящим и загадочно улыбающимся, глядя на толкущихся вокруг людей, с ощутимым превосходством своей значительности: "Вот это я здесь, сижу и думаю. А все эти люди лишь стоят вокруг и не ведают ни сном ни духом, что у меня такое множество МЫСЛЕЙ. И что я думаю в этот момент про них. И что я прекрасно ПОНИМАЮ, что они не догадываются, что я думаю".
Рядом постоянно невидимым сквознячком ходила смерть, охлаждая горячие мысли погруженного в себя отрока, жаждущего вечного "продолжения банкета" жизни. Праздник этот был всегда со мной: в резекненском саду, с яблонями, тритонами в пруду, с кроликами, добрым старым псом Аргушкой, свернувшимся калачом в своей уютной будке, полосатым котиком Пинцисом, вечно спешащим (сам по себе!) по своим неведомым кошачьим делам, с кудахчущими курочками за сараем, которых я нередко навещал, залезая в курятник и прося позволения напиться их вкусных свежих яичек, и вповалочку идущей, такой любимой и трогательно "недалугой" (и тогда уже слабой ногами, нуждающейся в моей "мужской" поддержке) латгальской бабулей, моей первой духовной наставницей, тайноводительницей по мистериям вечной и чистой латгальской веры в благого кроткого Христа, которого злые люди когда-то давно прибили ржавыми гвоздями к кресту, а ему было очень больно, он не выдержал и умер. Но потом он "воскрес" - отвалил камень от могилы - такой отверстой чёрной ямы, и был таков, поминай как звали! Но с тех пор он всегда со мной. И матушка его всегда со мной, благодатная светлая Мария, цветок которой - лилия в деревенской латгальской церквушке, и благоухание которой "аки дух лилиин"; молитoвку к ней на латгальском (Esi sveicynuota, Marija) я выучил прежде всякой другой молитвы - прежде "Верую" и "Отче наш".
В храмике Богородицы в Резекне (где меня крестили) это были реликвии: свидетели смерти, пережившие её холод и недвижность, вестники новой жизни - кости и мощи древних великих святых, которые надо было после Мессы усердно и с верой чмокнуть, - сокрытые крошечной частичкой в золотисто-лучистом солнышке реликвиария, окутанного сладостным дымком ладана, - встреча сморщенной, увявшей смерти (от бабушки Брони я знал, что Христос смерть навеки прогнал, и с тех пор она тоскливо бродит по свету, бессильно скpежеща гнилыми зубьями и норовя схватить и утянуть с совиным уханьем зазевавшегося грешника прямо к себе в противное пекло, где неуютно, вонюче и шумно) - со светом пробивающейся тайной жизни, ведомой лишь тем, кто ждёт и надеется вопреки всему.
Надо ли говорить, что это мгновение - "здравствуй и прости!", - живому святому, спрятавшемуся от слишком любопытных глаз неверующих советских людей, был высшим переживанием, пиком детского ожидания и чудной радости Встречи с иным, таким близким и милым, что сердце плакало от радости.
Советские люди, - а слово это я хотя и слышал, но не понимал его значения, - о, это был совсем иной, враждебный мир чужих взрослых дядек и тёток, любопытных шионов, в Латвии непременно говорящих по-русски, не любящих нашего Христа-Бога и его латгальскую Маму, при случайной встрече с которым в лице наших тогдашних русских соседей, что служили к тому же в горисполкоме (дядя Коля был, кажется, особистом), следовало помалкивать и ни за что не выдавать, что были мы сейчас - в церкви, что на душе радостно, что в ней звучит орган, и что фимиам ладана напоминает чистый лесной воздух после грозы, когда небесный круг опоясан радугой - поясом пречистой Богородицы-Девы.
Ещё одно из ранних чувств, собою заполнявших резиновый костюм тела, исходящее из Plexus solaris и отдающееся трепещущим комком, прыгающим мячиком в горле, от которого задыхаешься, хочешь хныкнуть, но не можешь - сознание и страх, что всё проходит, что "всё минет, что мнилось, сновидцу наяву снилось". И что будет это - очень скоро, возможно уже завтра.
Был ли это страх смерти? Ни в коей мере. Когда-то с той же бабушкой в Латгалии я был на похоронах одного батюшки или, как в тех местах говорили, если по-русски (на самом деле по-польски) - "ксендза". Священник, которого в те времена по-латгальски называли не иначе как "bazneickungs" (дословно "господин церкви"), лежал в красивой тёмной деревянной домовине, усыпанной цветами, - благообразный, тихий и строгий.
Я и спрашивал бабушку, что он там будет после своей смерти делать, на что она сказала, что тело останется в этом "домике" ждать до особого часа, а душа уйдёт на Небо, к Богу и ангелам. А я и спросил, как сделать, чтобы сразу попасть к Богу, на что бабушка: "Надо умереть маленьким мальчиком". Тогда я сразу "стану ангелочком и пойду к Боженьке". Тут я возьми и брякни, что раз так, то мне бы хотелось скоро умереть, чтобы стать Боженькиным ангелом. Кажется, она замахала руками и сказала, что лучше не надо так быстро умирать...
Опыт этой просветлённой встречи со смертью в лице ушедшего "на Небо" "господина церкви" контрастировал с опытом иного порядка, когда бесконечнодневное празднество пребывания в Латгалии заканчивалoсь, и надо было ехать в Питер, в садик, и позже уже - в школу.
Тоска и недостаточность пребывания вместе с обычными людьми с особой силой сваливала с ног, когда по домам расходились друзья моих детских игр или вновь уезжали гостившие дотоле родичи, - и я горько плакал, иногда навзрыд, стараясь оттянуть миг расставания, не желая отпускать тех, с кем было так хорошо вместе. Этот опыт врезался в сознание тупым и шершавым шрамом, наискось через душу: мучительное умирание, но не блаженное освобождение смерти: снова и снова -- воронка, бесконечно сужающаяся, всасывающая в себя барахтающегося топимого котёнка и вновь извергающая полуживое, обмершее в смертных судорогах ужаса тельце.
"Сверкающий мир" обрушился, когда году в 83-м тогдашние советские городские власти в Резекне отняли наш дом с садом, в котором великое множество плодовых деревьев росло, что заботливо сажали и лелеяли любящие руки деда Язепа, всего этого смятения, к счастью для него, уже не увидевшего - он ушёл лет за 8 или 9 до того, утаившись от грядущей скорби в песчаном холмике близ Резекне, на тенистом лесном кладбище у озёр Шкенява и Адамова, где сам он был когда-то директором интерната и учителем, а бабушка откуда - родом, из деревеньки Рудзеиши, что в центральной Латгалии.
Там, где я провёл значительную часть своего детства (бывал весной, часть лета, иногда зимой или осенью), в том доме, ставшем печатью на изузлии дальнейших вовсю разбегающихся тропинок, лежала мерзость запустения и ужас постыдных перемен. Вместо моего безграничного детского рая выросли кирпично-бетонные коробки, в тесную клетушку одной из которых переселили исстарившуюся бабушку, и только огромные гранитные глыбы из фундамента этой "усадьбы" да несколько чудом сохранившихся родных деревьев, вмиг сделавшихся общественным достоянием (ничьими), напоминали о нашем отобранном "русскими" доме (я так тогда и воспринимал, да и было ли это что иное?) - рассыпавшееся в прах детство, наступление поры отрочества, а за ней и кувырком летящей юности.
Уже потом мне рассказывали, как там, где было некогда сердце моего рода и средоточие корней (там, да на кладбище в Шкеняве, где большим семейством в несколько поколений лежат предки) - чужие пришлые работяги жгли нашу мебель, и книги, книги, книги - из шкафов, с чердака, с антресолей в сарае... При этих рассказах я, кажется, даже и плакать сразу не мог, слёзы появились лишь годы спустя, а тогда была лишь бесконечная чреда ночных кошмаров и гноем сочащееся отвращение, режущее нежелание больше это место когда-либо видеть - ставшее таким пустым, поруганное чужаками, где лишь призраки воспоминаний, с возрастом пОстепень тускнеющих.