xvi
Отдыхающие ходили в «Долину смерти» за грибами. Однажды
кто-то принес оттуда череп. Времена были простые. Череп стоял
на берегу, в теньке, а мы, дети заводчан, купались под взглядом
этого memento. Никто и не думал о смерти. Разновозрастные невежды,
мы не знали названия озера, в котором купались каждый год. И стар, и мал,
мы умели только считать - до семи. Озер было семь. Длинным рядом,
с Первого по Седьмое, они перетекали друг в друга, становясь все темнее,
все глуше, с огромными гнилыми грибами в еловых сумерках, с колючими
малинниками внутри финских фундаментов по берегам, со щуками
не меньше двуручной пилы, с полосками на валунах, движениями теней
по ржавому высвеченному мелководью... Полязгивая уключинами,
я выгребал на середину, бросал весла, закрывал глаза и становился звуками.
Звуков было немного: вода шлепала в плоскодонку, ветер шел по лéсу,
где-то играло радио, кричала чайка, поезд гудел на переезде. Я открывал глаза
и становился картинкой, которую легко представить, и что бы ты ни представил,
все это где-нибудь есть: исколотый солнцем клочок воды, рябь, сносящая леску
к берегу, камень на камне на камне, а потом - розовый ствол сосны, стрекоза,
висящая над кувшинкой... В игре света и тени оказывалось так много правил,
что проще было их не соблюдать, а быть и светом, и тенью - пятнистым фавном,
фавненком погранзоны, скачущим по камням, строящим шалаши, находящим гильзы,
подглядывающим за купальщицами, набивающим рот черникой, пьющим
теплое козье молоко, - мальчиком на каникулах, то есть, блаженном, плавном
подъеме к сердцу лета, с полным до пустоты сердцем, по земляничному усику тильды,
знаку подобия вечной жизни... И сверху - вниз, в долину, в город, к живущим.
xvii
Отец ушел на демонстрацию. Пусть это будет первое мая.
В городе холодно. Идет мокрый снег. Мы с мамой встали пораньше.
Я убираю свою комнату. Пылесошу дорожку в прихожей:
там, где проводишь насадкой, узенькими полосками приподнимая
ворс, дорожка становится зеленее. Чистые вещи кажутся проще,
понятнее. «Как на столе, так и в голове», - говорят мне. Расхожий
здравый смысл погружается в мой мозг, будто половинка яйца,
сваренного вкрутую, - в праздничный студень, стоящий на столе
в ожидании отца. Телевизор, полный серого и красного, кричит «ура».
Чему это «ура», не слышно, и хочется, чтобы ему не было конца.
Ура - выходному, потому что не надо идти в школу! Ура - школе,
потому что мне нравится учится! Ура - маю, потому что хватит, пора
на каникулы! Ура - приятелям, с которыми мы будем пинать мяч,
когда доедим свои студни! Ура - чистоте и порядку, от которых
в голове чистота и порядок! Ура - вечеру, когда соберутся гости
с детьми, и будет пахнуть дымом, вином и духами, и будет матч
в настольный хоккей, и стрельба из пистолетиков, и прятки, и ворох
чужой одежды в прихожей, и легкий жар, и рассыпающиеся гроздья
взрослого смеха, и пластинки, и танцы, и мама будет играть на рояле,
и когда наконец все устанут, бабушка принесет пироги - из сметаны
и яблочный! Ура - нарядной, тесной одежде, платьям, рубашкам,
и галстукам, и запонкам, и молодым лицам, и легким телам, и смоли
волос! Ура - бедной, нехитрой радости, несложным людям, званым,
но не избранным! Они еще успеют к своим чашам. А пока - к чайным чашкам…
xviii
В детстве смерть появлялась летом. В Ленинграде ее не было видно.
А в псковской деревне или в Скадовске, крымском городке,
она вдруг нестройно вступала потной медью похоронного марша
и после обеда, в самую жару, когда взрослые спали, победно
проезжала по улицам, под яблонями или черешнями, на грузовике,
везущем гроб, и тянула за собой полосы чернотканого фарша
в зеленых и красных пятнах. А то вдруг всплывала в Тракае,
среди купальщиков, огромным утопленником, с острой бородкой,
в очках и клетчатом костюме. Или, под Выборгом, вытягивалась на сосне
удавившимся лодочником. Она любила дешевый эффект, потакая
любопытству. Для маленькой дневной сомнамбулы она была короткой
остановкой, возвращавшей к жизни, как бывает в дурацком кошмарном сне.
xix
Думать о бесконечности было не страшно. Даже с открытыми
глазами бесконечность была темнотой. Она начиналась в углу,
там, где слабел световой конус от ночника над моей кроваткой.
Темнота размывала угол, и тот становился крупноячеистым ситом,
сквозь которое темнота улетала наружу, оставляя на сите золу -
свое оперение. Я улетал вместе с ней, сжимая в кулачке ватку,
которую просил на ночь, чтобы не было страшно. Полет был
полетом зрения, с которого всё спадали какие-то нежные пелены,
одна за другой, одна за другой, рассыпаясь тихими серыми искрами…
Я засыпал. Однажды мне приснилось, как мы с отцом плыли
по космосу к черной дыре, сперва медленно, потом все быстрее, увлечены
воронкой, потом падали, падали, и вдруг я увидел озеро со скалистыми
берегами в пасмурном свете. На берегу стояли купальщики, кто-то
уже плавал в свинцовой воде. Отец разделся и стал заходить в воду…
Я проснулся. На ночь, чтобы я не упал с кровати, к ней приставляли стул.
Я ничего не знал о Паскале - как тот заслонялся стулом от бездны. К полетам
туда я привык. Было нестрашно, было свободно, как на качелях. Свободу
овеивал в лицо теплый ветер пустоты, по ушам шел дальний ночной гул.
xx
Как я попал туда, не помню. Хвастаться мне было особенно нечем.
В основном, я помалкивал. Хотя стихотворение о ефрейторе Епанчине,
читавшем «Быть или не быть» - ночью, в тылу врага, раненным бойцам, -
приняли милосердно. Другое, вдохновленное первым снегом, о встрече
зимы с осенью, которая «забылась криком журавлиным» (оно мне
нравилось больше), немедленно отнесли к вопиющим образцам
подражательной безвкусицы, отмеченной разными родовыми травмами
природной лирики... Чуть бородатые мальчики с запекшимися губами
и голодным запахом изо рта читали о морщинистых руках старух
и крановщике, повесившемся на крюке своего крана. Чуть страшные
девочки восклицали: «О, Пикáссо, Пикáссо!» Пенициллиновыми грибами
чужие слова размножались в моем мозгу и вызывали жгучий страх
перед своими словами, которые казались мне маленькими гнилыми
сгустками чего-то, пережеванного сотнями ртов и давным-давно
выплюнутого. А слова мальчиков-девочек, эти кисточки пеницилла,
были только что обмокнуты в свежий разноцветный воздух, в его полымя,
которым девочки-мальчики дышали возбужденно и жадно. И все равно,
чтó у них получалось на выдохе: в каждом выдохе билась бледная жилка
смертельного опыта, маленького сальто-мортале над веревочкой фразы
или безоглядной пробежки по этой веревочке, натянутой от пустоты
к пустоте. Я не видел этих пустот, моя веревочка лежала на полу…
Как-то я увязался за ними в «Сайгон» и перепугался, точно дикобразы
толпились вокруг. «Смотри - Гребенщиков!» - сказали мне. Из-за тесноты
я не знал, куда смотреть, и быстро глотал невкусный кофе в своем углу.
xxi
Фея Карабос вырывает клочья волос из головы бедного Каталабюта
и бросает их мышам. Виден голый череп. Как же это должно быть больно!
Мы с дедом сидим в третьем ряду партера. Дед начинает клевать носом…
Я не первый раз в этом театре и больше всего люблю ту самую минуту,
когда еще не началось, но уже начинается: мне было бы довольно
и одного гаснущего света, который становится почти красным
в самом конце. Еще я люблю на чуть-чуть отвести глаза от сцены
и посмотреть вверх: там двенадцать взрослых девушек и двенадцать
маленьких голых мальчиков летают хороводом. Девушки и одеты,
и выглядят почти одинаково. Кажется, что ты не замечаешь перемены
в их кружении, что они двигаются, когда на них не смотришь. Казаться
временем - их секрет, пока ты, наконец, отличишь Одиллию от Одетты.
xxii
«Всё едем и едем. Где едем, не знаю. Сколько еще ехать, не знаю», -
пишет в марте 42-го мой дед Иосиф из поезда, идущего на фронт.
Жить ему остается полтора года: он погибнет в августе 43-го
в танковом сражении на Курской дуге. И снова: «Едем… Где, не знаю…
Как трудно человеку быть одному!» Он, майор, конечно, знает, просто не выдает
координат. Но тавтология теплушки, тяжких запахов, острого карандаша в его
руке, руке инженера, все время возвращает деда к этому рефрену, который
увозит его все дальше от жены и годовалого сына, от «мамуси» и «Валютки»,
как будто по чертежам тех мостов, которые он собирался строить после
войны. Дед очень красивый: высокий лоб под зачесанной назад шевелюрой,
мягкий, умный взгляд, острое мальчишеское лицо, тонкий, чуткий
нос. Он похож на молодого Ицика Мангера. Его Рахиль занимает все его мысли.
«Мы так мало прожили вместе». «Подъезжаем к тому городу, где мы
поженились». Никто не знает, как дед погиб. В похоронке только: «Пал
смертью храбрых». Сгорел в танке? Я не был там, где он похоронен. Сколько раз
проезжал через Курск, на юга, на море, смотрел на красный с белыми арками
вокзал и думал, что вот здесь где-то (а может быть, ближе к Орлу) Баал
сжег моего деда, вместо его первенца, в железном быке… И тут вагон трогался как раз.
xxiii
Стриженный под машинку мальчишка в перешитой солдатской форме,
с медалькой на груди, смешно улыбается. А вот он постарше, в большой кепке
в клетку и курточке на молнии, в парке Ленина. За деревьями - купол
закрытой тогда мечети. Улыбается хулигански. А вот он, в тот же день, на фоне
чистого неба, в толпе на Горбатом мосту Петропавловки. Это мой отец. Бабке
дали после эвакуации комнату в Комендантском доме. Детство отца было скупо
на радости, но его первым двором была Петропавловская крепость! Однажды он
с приятелями забрался в собор, потом - на колокольню, а потом - в шпиль,
до самого люка, откуда наружные золотые скобы ведут к ангелу. Но вылезти
было слабо. Внизу их поджидал милиционер... Часы уже починили. Нестройный звон
курантов учился быть гимном. Война еще стояла на каждом углу, одетая в пыль
и битый кирпич. Отец мало рассказывает о своем детстве. Для меня оно почти
что пустой, черно-белый звук: гомозня коммуналок, шелестение страниц
его учебников, стук его ботинок по брусчатке, гогот пацанской кодлы,
школьные звонки и звонки «американок», грохот инвалидных тачек, вечное радио,
свистки милиционеров, крики зверей в зоосаде... Но в каждом из этих лиц
наивного, но неглупого еврейского мальчика есть мои черты - жажды и голода
жить, жить веселей, еще не зная этих черт, но только ради них. Только. Ради.
xxiv
Я начинаю чувствовать границы страдания. Это хорошо.
Раньше оно казалось безграничным. Какая-нибудь мокрая ветка
тут же выпадала из фокуса и затуманивалась, отмыкая
серенькую даль, и в этой дали - черточка горизонта, а за ней еще
черточка, а за той еще и еще, как в детстве - карандашные метки
на дверном косяке. И тогда по этой лествице подступала такая
жалость и так близко, что мокрая ветка прояснялась каждой
своей неяркой каплей, каждой почкой, каждым надрывом
черной кожицы. И уже не я на нее смотрел, а она - на меня,
с такой дифференциальной пристальностью, с такой жаждой
развеществления, что я исчезал в ней, становясь наплывом
солоноватого, рассеянного света на серой радужке дня.
Слезой слезы слезы слезы слезы. Исчезающей лакримозой
этого дня. Теперь всё проще и ближе. Горизонт подступает к горлу.
Его линия, как лезвие бритвы Оккама у самого глаза. Невольно
зажмуриваешься. Сообщение минимальной длины. Прозой,
отрубленной у поэзии за воровство смысла. С доверием к глаголу,
сразу же переходящему к делу. Чтобы не было слишком больно.
xxv
Человек сводится к знаку «старик», к знаку «старуха».
Вот они в метро: она впереди, в три погибели, в правой руке
палка, левая за поясницей, на голове платок, пальто - до пят;
он позади, прямой как палка, из-под бесформенного треуха -
острый нос, широкий щетинистый подбородок, в правой руке
тележка, левая - вдоль тела. Пальто старику малó. Хочется снять
его и надеть на старуху, а ее пальто надеть на старика.
С тем же успехом они могли бы обменяться лицами.
Ничего бы не изменилось. Кругом шум, а вокруг них тишина.
Кругом движение, а они как упершаяся в край листа строка
на непереносимом слове. И весь набор кое-как теснится,
и некуда уже поставить точку. Если она вообще здесь нужна.
xxvi
«Нет безобразья в природе!» Но как меня перло и до сих пор
прет от этого безобразия угнетенных, от этого бега смерти
наперегонки с поездом! Я выучил наизусть все четыре
части, вместо двух, заданных. О как я учил! Так, что из пор
выступал холодный пот. Уча, я шагал, будто хотел измерить
четырьмя большими шагами от шкафа к столу все шири
ужаса каждого четверостишия - от столбика до столбика,
и между рельсами, и от моста к мосту, счесть все косточки,
маленькие, узкие, русские, будто это меня спрашивали сколько
их там, по бокам. И, весь в мурашках священного столбняка,
ждал этого «чу!», этого свистка, этой шипящей весточки
страха, этого сигнала к забегу дыхания, каждого его нолика,
сдавленного рукой мертвеца, который хочет что-то сказать
прежде чем ты что-то скажешь о его язвах и колтунах,
о его отечных ногах, о яме его тела, выдолбленной железною
любовью к его душе, прежде чем ты назовешь их всех брать-
ями и научишься их всех уважать, причем во всех временах,
особенно - в настоящем. Ну и не робеть «за отчизну любезную»...
xxvii
Мы сидели на своей кухне, выкрашенной в казенный
зеленый цвет, и пытались приживить слабо контачивший
телевизионный кабель к метровому гнезду колченогого
черно-белого телевизора. Наши ежедневные макароны
давно остыли. Картинка была почти белой и все чаще
совсем растворялась. Мы не понимали, кто там кого
и за что. По экрану быстро сновали пригнувшиеся тени,
что-то огромное билось в какую-то стену, звенели стёкла,
там стреляли, там командовали матом и орали благим матом.
Там была темнота, и она будто побелела от ужаса. Там не
знали пощады и не просили ее. Там из белесых ран текла
белесая кровь. Там каждый электрон ненавидел свой атом.
Там была брань против «крови и плоти», а не «против начальств,
против властей, против мироправителей тьмы века сего,
против духов злобы поднебесных». У этих-то, мы знали, как раз
все было в ажуре, все пучком, все нормалек, все ништяк.
За стенкой просыпáлся и плакал четырехмесячный Федя. Мы его
укачивали по очереди. Потом экран вообще погас...
xxviii
Утром просыпались в духоте, но к спертому воздуху купе
уже примешивался особенный жар нагретого железа
и райского ветра из открытых форточек в тесном коридоре.
За окнами пластался розоватый Сиваш, блестела соль, пел
жаворонок, взбираясь по выгоревшей синьке и как слеза
капая из нее. До моря было еще далеко, но слово «море»
уже шлепало губами, жаждавшими теплых джанкойских дынь.
Оставалось всего три часа. Сдавали белье. Скатывали матрасы.
Кожа на ляжках липла к обивке полок. Город с названием из одного
мужского имени и ста женских напрягал всю свою синь,
всю белизну. Серые корабли выстраивались в бухтах. Матросы
в белых форменках и отутюженных гюйсах, похожие на моего
отца, недавно служившего здесь, все время отдавали честь:
так много офицеров было на улицах. Бляхи на кожаных ремнях сияли.
Учкуевка прокаляла свой песок. Море орошало зеленоватые стекляшки.
Все готовилось к моему приезду. А я уже знал, что это и есть
счастье возвращения на летнюю родину. Пусть с ленинградскими соплями -
все пройдет в этом Гераклейском углу, похожем на треугольник тельняшки!
xxix
«Ми-ла-я ма-а-а-а-ма...», - пел я фальшиво, но исступленно.
Пришедшие на мой день рождения приятели ехидно
переглядывались. Мама аккомпанировала на нашем «Шрёдере»...
Я любил забираться под этот рояль и принимать позу эмбриона.
Наслушался маминой игры пока сидел в животе и, как видно,
хотел обратно. Под роялем было хорошо. Казалось, что я в норе
с деревянным сводом, а надо мной черная блестящая земля,
в которой похоронена арфа. А может быть, и кукла. Та самая,
мамина, чью Болезнь и Смерть, чьи Похороны мама так
хорошо играла, когда еще играла в куклы, когда сама еще была
похожа на куклу с большим фарфоровым лбом. Не поднимая
лба над клавишами, старательно его роняя в каждый такт,
будто хотела разбить от горя... Я родился в Институте Отта.
До революции там был оргáн. Роженицы слушали его по телефону,
стоявшему у каждой кровати. Теперь этот орган - в Большом зале
Филармонии. Я родился вечером, в последний день мая. Погода
была хорошая. Каштан за окнами палаты уже завивал свою крону.
Мама держала спеленутую куклу с большим лбом и глазами, полными печали.
xxx
«Человеческое тело прекрасно; при этом оно
может быть отталкивающим или смешным,
в чем легко убедиться в общественном бассейне», -
пишет Оруэлл в эссе о Свифте. Говно
не тонет, а люди тонут, поэтому им
надо учиться плавать. К тому же вода - спасенье
от всевозможных недугов, и телесных,
и душевных. И еще в ней на тело
действует выталкивающая сила, равная весу
вытесненной телом воды. Для человека быть в тесных
отношениях с водой значит быть рыбой, но можно смело
сказать и то, что для человека, пока не попал на лéсу,
быть рыбой значит быть птицей. Так мы и летаем -
брассом, кролем, бабочкой, дельфином, на спине, поплавком,
в шапочках, купальниках, плавках и ластах.
И хотя кафельный берег в двадцати пяти метрах от нас обитаем,
выбравшись на него, чувствуешь каждым позвонком
одиночество собственной тяжести. А раз так,
лучше уж плыть и плыть, доверяя хлору свое все равно
прекрасное тело, даже если оно отталкивающее или смешное,
благо путь вперед и путь назад здесь - одно и то же.
Лучше всего на свете - вода, но лучше та, в которой темно,
та, что разом снаружи и внутри, та, в которой зерно и
колос едины, и душа просвечивает под кожей.