Ты меня удивила. Как-то так долго не могла уснуть, что я предложила спеть колыбельную. «Мне никто никогда не пел колыбельных!» - рассмеялась ты. «Как не пел? Ты же пела мне их?» - ляпнула и снова удивилась. Как это так у меня всегда получалось, всё, чем жила ты, тут же переводить на себя. «Я и не пела их тебе, - ты продолжала смеяться, - Тебе их пел папа!». «Да нет же, - спорит с тобой моя память, - конечно, пела». Впрочем, не стала бы сейчас доверять своей памяти.
Она сейчас больше похожа на огромную залу заброшенного музея. Гулкое и долгое пространство, забитое по самую крышу самыми несоразмерными экспонатами. Местами пыльными, местами затертыми до линялого блеска. Неуклюжими или прибранными до неузнаваемости. Когда-то здесь пытались что-то расставлять, надписывать и продумывать экспозицию, но чем дольше пытались, тем больше путались. Теперь поди разбери, где верны таблички и подписи, а где витиеватые следы уборки выдают старания удержать дыхание. Люди давно ушли из этих залов, здесь теперь живет особое время - третье измерение человеческой жизни. Попади ты сюда, ты бы задохнулась. Тебе не нравились закрытые помещения и ярлыки.
Береди себя, не береги, а дни теперь идут иначе. Правда, больше не плачу, не хнычу, стоит лишь остаться одной. Почти не злюсь, не хватаюсь за предметы. Но помнишь ветровку, что мы купили в тот год, когда я стремительно стала полнеть. Как твоя непутевая дочь злилась, пока мы пытались разыскать в мешковинах больших размеров нечто, хотя бы со стороны, похоже на одежду. Как срывалась на ушлой продавщице, которая отчаянно пыталась меня утянуть, застегнув молнию на мне намертво. Ты смеялась, легко стягивала с меня дорогостоящие лохмотья, напевала мне песенку про бегемота и призывала просто купить себе куртку. Не рассчитывая получить к ней впридачу новые руки, спину и плоский живот. Тебе нравилась, что ветровка ослепительно бирюзовая, что у нее «правильные шлейки». «Шлейки - это для собак!» - шипела я. А ты оглаживала большими пальцами швы, гладила меня по спине и приговаривала: «Не шипи, Наташка! Убери шипы!». Как я упрямо прятала куртку в чемодан, обратно влезала в разношенный до дыр дешевый плащ. Как ныла, что (не-до)спортивный унитарный стиль не для меня, что в курке я еще короче, ниже, толще, и нет моей вины, что вместе с полнотой у женщины должны заканчиваться надежды и мечты выглядеть хотя бы аккуратно, а не прикроватной тумбочкой из Икеи. «До чего ты, - смеялась ты, - у меня бестолковая! Ты такая сладкая! Такая мягкая! Такая беленькая! Что же ты…». Ты бы порадовалась, что теперь не вылезаю из этой злосчастной ветровки. Нет, мама, она не стала нравиться больше, но теперь легче делаю то, что забывала делать раньше: доверяю твоему мнению.
Помнишь, как ты смеялась над моими попытками научиться играть на гитаре. Пока я пыхтела, косила глазами с грифа куда-то, куда угодно, лишь бы закончилась эта мука, ты стучала мягким пальцем по моему лбу: «Наташка, ты же не хочешь играть на гитаре?!». Как это не хочу? «Хочешь! Но не играть! Тебе хочется быть лучше. Лучше, чем есть ты!». «Прости меня, мама! - уговаривала я себя у твоей кровати, - Я не дала тебе ничего, чем бы ты могла гордиться во мне». Ты сердилась: «Конечно, я тобой горжусь! Ты мой ребенок! Это ты вечно ищешь поводы перенести свою жизнь в сослагательное наклонение!». Доставала мне мои подростковые списки: «002. Выучить французский! 003. Исправить тройку по русскому. 005. Вернуться в студию. 007. Дочитать Джойса». Бесконечные пыльные списки. Я писала их в конце четверти, вычеркивала неизменный первый пункт «пересмотреть свои принципы» и забывала. На столе, на полке в коридоре, закладкой в несчастном «Улиссе». Ты собирала и прятала. Иногда доставала, когда я сильно начинала доставать новыми списками. «Если уж тебе так надо, возьми самый первый». «Но мама, тут написано «Закончить восьмой класс без троек». «Вот и закончи!» - смеялась ты.
Там, в моей памяти ты смеешься. Тихонько касаешься пальцами моего лица, ласково сдуваешь упрямую морщинку над ломанной линией моих лохматых бровей. Я так часто хмурилась в юности, что стоило мне улыбнуться, как на лице собирались удивленные морщинки. «Это всё от того, что кто-то слишком серьезный!». Вот видишь, ты снова смеешься, пока я серьезно впечатываю эти слоги.
Иногда от этого так больно, что глаза непроизвольно слезятся, а иногда только память об этом способна разбудить меня утром. Ты вздыхала: «Ты так хорошо поднималась ребенком! Всегда с правильной ноги! Стоило лишь приоткрыть дверь, как ты распахивала глаза. Тебе так заразительно нравилось просыпаться!». «Но мне же не нужно было поласкать с утра десны хлоргексидином, глотать таблетки и размазывать троксевазин по тяжеленным голеням?». «Ты думаешь, дело только в этом?! - снова смеялась ты, - Посмотри, ты же всегда танцуешь?! Ты же всегда танцуешь, когда думаешь, что люди не видят тебя!». «Но ты же говорила, что я слишком неуклюжа для танцев!». «Мало ли… - жмурилась ты, - Ты не могла бы помнить что-нибудь приятное". Что ты, мама! Всё, что я помню о тебе приятно. Но если невидимая жилка внутри начинает дрожать, если «что же мне делать, мама?!» раздирает меня изнутри, ощущение тебя пропадает. Ты замолкаешь даже внутри меня. Просто ты терпеть не могла нытья.
Теперь и не вспомнишь ты или папа научили меня считать шаги. «Если ноги устали, если закончились силы, если на переходе все уже ушли, а ты отчаянно подгоняешь себя под других, остановись! Просто считай шаги. Прими боль, как факт. Просто признай её существование. Не сражайся с ней или с собой. Не делай из нее препятствие. Просто иди». Все умеют ходить. Никто не помнит свой первый шаг. Кто сказал, что он не был болезненным или страшным. Со стороны так забавны чужие страхи, ужас и дрожащие руки. Все эти «встань и пойди!». Ты считала, что это вовсе непросто. Просто нет другого пути. «Считай в голове шаги. Самым дурацким образом. Раз, два, три, четыре… Когда собьешься, переходи на ритм. Раз, два, раз, два… Сбилась, начни с начала. Или считай слогами: «Ма - Ма! Па - па! Ко - ля! Лё - ня! Пе - тя! И-ди!». Дли их, тяни. Дли и обрывай. Сосредоточься только на этом». На э-том. Про-сто и-ди!
Я считала шаги на Кавказе, куда отправилась однажды одна без тебя и отца. Считала их во дворе Лита. В коридорах издательств и агентств. В замкнутом пространстве больничных коридоров. Мне говорят: «Это форменный эгоизм тянуть близких от края. Это отвратительно подвергать их болезненному лечению. Это всё равно бесполезно! Ядом нельзя излечить». Мне говорят, а я считаю, теперь обратным счетом, наши пять лет. Омраченных, мучительных, страшных - драгоценных. Отданных на откуп разговорам и ласкам. Ты уходила. Мы это знали. Это ни на секунду не уменьшает те дни.
В первые недели отчаянно искала свидетельства своей вины: зачем уехала в проклятую командировку? Зачем так редко приезжала? Зачем не спросила, почему сердилась, когда ты жаловалась на отца? «Папина дочка!» - смеялась ты, ты знала, что так я привыкаю заботиться о нем вне тебя. «Попова косточка!». «Пуговка». «Доченька!». «Ты стала такая взрослая!». «Какая такая? Посмотри на меня! Смотреть же не на что?! Что у меня есть?». «У тебя есть ты!».
«Я родила тебя здоровой! Ты выросла хорошим человеком». «Мама, хороший человек - это не профессия!». «Нет, дорогая! Слава богам, что нет. Не профессия». На поминках меня убивали заново, повторяя на все лады: «Жанна была такая славная! Такая человечная! Такая добрая! Такая сердобольная. Так умела слушать! Как Жанна умела дружить!». Иногда мне кажется, что речи разлагают само основание памяти: ты была разная! Так азартно сердилась. Ты никогда не объявляла войны, но никто не прощала жадности и равнодушия. Ты была умна, как сто чертей. «Почему никто не вспомнил, что она была инженером первой категории! Что она полжизни проработала на мужской должности, в мужском коллективе, не допуская даже мысли о поблажке! Что она, как никто знала все каверзы, трудности этого положения: умная женщина на «мужской работе!». Что она…». «Милая, - смеялась подруга маминым голосом, эхом маминой веры, - Люди всегда вспоминают то, чего больше всего не хватает им самим! Какая тебе разница, что они вспоминают о твоей маме?».
Ты не любила публичности. Тебя смущало, что я где-то говорю за тебя, о тебе, передаю твои мысли. «Может и хорошо, что люди не знают, какие мы». Может и хорошо. Но люди, если они люди, не лишены боли и сомнений. Им, также, как и мне, кажется, что они одни. Ты знала это. Ты промолчала большую часть своей жизни, умолчала столько, что мне собирающей по крохам твои надежды и мечты, иногда знобко от того, как мало мне удалось собрать. Но даже ты не представляешь то, что вдруг дошло до меня. Ведь всё, что я говорила или еще проговорю, лишь долгая, долгая колыбельная для тебя. Моя колыбельная о тебе. Одна на двоих колыбельная, которой пытаюсь убаюкать свою боль. Качаю, тетешкаю и пою: «Спи, мама! Спи!».
Я всё равно с тобой. Мы никогда не бываем одни.