(no subject)

Apr 26, 2009 11:49

Что ж, продолжим с места, на котором закончили. :)
На самом деле, ещё более молчаливое полугодие оказалось. Вскоре, полагаю, черпать отсюда и вовсе будет нечего. )))

Ветреное

Евгению Коновалову

Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда,
где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке,
становишься воздухом, запахом книг, аптеки,
настоек, что пьются по осени, как вода:
глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой
слепой часовщик шестерню оголтело вертит?
Ты просто живёшь и бредишь одной строкой,
всегда ускользающей, снова швырнув на ветер
связку невнятных, гортань пережёгших слов,
и что тебе до незрячих часовщиков?

То бесом борей закружит, то рухнет ниц,
чужим притворившись, на плутни и прятки падким,
но ты узнаёшь его снова по отпечаткам
носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц.
Вы, кажется, накрепко связаны - ты и он -
какой-то одной по-младенчески глупой верой,
и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон
иссохшую кожу испуганных насмерть скверов.
И как же тебе нестерпимо легко и тесно
на зябком ветру в хламиде своей телесной.


* * *

Вот мир, вот древний град - всё со-подчинено
в согласье с ноябрём и вязкостью столетья.
Густеет снегопад, молчаньем полон, но
частит блажной звонарь, захлёбываясь лестью
летейским небесам, сулящим зябкий рай,
и хлябь на всех путях, как в Рим, ведущих к ДЕЗу.
На вышедший в тираж ржавеющий трамвай
ложится тихий снег, в предзимнюю аскезу
впадают мир и град, и всё предрешено -
оцепененье сфер и оскуденье музык,
и жизнь самой себя бедней и старше, но
кафтан ноябрьской мглы и ей, потешной, узок,
тем более что век безвременью сродни -
лакуна, прочерк, тень меж альфой и омегой.
Звонарь неутомим, он, может быть, один
почувствовал: вот снег, трамвай, что утлым снегом
объят и тонет в нём, вот обветшавший свет
над замершей рекой и телефонной будкой,
всё на своих местах, но града всё же нет,
и мира нет за ним, и не было, как будто -
есть только человек, живущий наугад,
качнувший небеса с отвагой непокорной.
Всё гуще, всё тесней подробный снегопад,
и внемлют мир и град мольбе и непокою
хмельного дурака, но неисповедим
и неизбывен снег над каменным ковчегом,
и как ни вязок век, ты всё ещё в пути,
и всё частит звонарь, смеясь над зыбким веком.

* * *

Так расплывчат пейзаж, что пытаешься зачерпнуть
непроглядное «после» - уймется ли там когда-то
сиротливый щегол, беспощадно свистящий Данта?
и в какой уже раз признаешься себе - ничуть.
Что же, пусть голосит, пусть настаивает всерьез
на извечном своём, выводя: всяк сюда входящий…
Где там носит лесничего сумрачной этой чащи? -
на ветвях тишины повисает опять вопрос,
ибо есть непокой, для которого не дано
подыскать объясненье, который нельзя измерить,
разве только принять… Не исчисленным нежным зверем
пробуждается бог, и щегол всё истошней, но
он какой-то другой - перепутавший словари,
языки, времена, окунувшийся в хвойный ветер,
и взъерошенный лес, впившись в землю корнями, вертит
вспять вселенную всю - отболей, пробудись, замри…

На улочке Аяркон

На улочке Аяркон перевернута ночь вверх дном -
неотложка трубит: ай-яй-яй, человеку плохо,
ой, вэй, - причитает, и гений переполоха -
твой страх, твой звереныш, таившийся белым днем,
нещадно забьется о ребра, щетинясь всей
колючестью зябкой… И вроде бы, что за дело
траве перекатной, кочевнику, на неделю
сюда занесенному ветром не то степей,
студеных, ордынских, не то пошехонских рек,
до чьей-то в ночи пошатнувшейся вдруг вселенной,
одной из бесчисленных, неразличимой, энной
в ряду безымянных? И что это, смертный грех
твоей нелюбви начинает в тебе болеть
и жечь изнутри, пробудив, опалив, оплавив
застывшее прошлое? Сызнова, с буквы алеф
учи алфавит одиночества, ибо впредь
всё будет иначе - блажен переживший страх
своей сопричастности с чьей-то, летящей в лету
пылинкою жизни, её невесомой лептой
спасается бог, это к богу на всех парах
летит неотложка - сберечь обмелевший свет
в усталых глазах… и, мешая сомнений глины,
шагнешь наугад, в невозможные палестины,
где утро уже щебечет в густой листве
рожковых деревьев, где трубный причетник стих,
по ком он трубил? - не сочтёшь, не припомнишь имя,
хотя бы одно, только ветер вдруг пыль поднимет
на память, наверное, о безымянных сих…

* * *

Ты вновь коротаешь зиму в такой глуши,
что чёрт со своими куличками - добрый дачник,
в сравненье с тобой, доживающим наудачу,
верней, как живётся, отпущенный век. Пиши
пропало, старик - шепелявит впотьмах метель,
в таком захолустье, мол, как до луны до бога -
где бог, где твоя, сторожимая тьмой, берлога?
А ты всё не дуешь в ус, наряжаешь ель
тряпичной трухой да вкушаешь опресный хлеб
печалей своих - к рождеству будет всё готово:
истопится печь, и сгустившийся дух еловый
закружит меж зыбких и зябких времен вертеп
блажного затворника - если не брать в расчёт,
что изредка здесь слышен сбивчивый робкий лепет
разбитой «Ятрани», то можно в тысячелетьях
хоть вечность блуждать, а потом и ещё, ещё…
Пытлив и упрям кропотливый огонь в печи,
копатель подробностей - он удлиняет тени,
он щиплет глаза, проникая в тщету мгновенья
и толщу его, в основание всех причин,
сцепляющих жизнь и влекущих её поток,
и ты пропадаешь, несомый теченьем властным,
ты рад пропадать, задыхаясь щемящим счастьем.
Потом пусть метель за тебя подведёт итог…

* * *

Это только мерещится… то перебранка ветров,
то их вкрадчивый шепот… и зябкие щупальца речи
ищут призрачный логос, но снова улов не фартов -
горсть одолженных слов, вот и взыщет нездешний процентщик
за растраченный воздух, всё слововерченье - тщета,
чем слышней тишина, тем подробней счета, неоплатней.
Доходяга-январь спешно рядится в белое платье,
чтоб могла обольщать, чуть прикрывшись, его нищета.
Это тоже мерещится… только не вздумай стоять -
ойкумена зимы прирастает по вдоху, по шагу,
прорастает до неба, вселенскому лесу под стать,
и уже не поймешь, облака или снежные шапки
нахлобучили сосны, и кто окликает их так,
что в скрипучих стволах застывают бродячие соки?
Лес, он тоже костьми всех дерев своих ляжет под танк
ненасытного времени, как и живущий спросонок,
догоняющий призраков твой ненадежный связной
между явью и сном, между именем вещи и вещью,
а пока что дыши, выдувай этот воздух сквозной,
это хрупкое счастье на кончике дудочки вещей,
пусть оно лишь мерещится, но обнищавший январь
всё ещё притворяется белым неведомым буддой,
всё листает, лучась, тишины бестолковый словарь,
и ничем не унять вольной дудочки бред беспробудный…

Прогулка Грибоедова

Ветер сфинксам ерошит гривы,
времена покачнув, и вот,
зыбкой Невскою перспективой
Грибоедов гулять идет.
Книгочей и насмешник, дока
в кропотливом искусстве жить,
он бормочет: «Печаль-жидовка,
здравствуй - вот я, твой вечный жид»,
но слова застывают в глотке,
немота и морозный пар…
В зябких сумерках мчат пролетки
оголтело, как на пожар.
Вот он, жизни небрежный росчерк,
мимолетный, с наклоном вниз,
и трубит в небеса извозчик:
«Сучий потрох, посторонись»!
Но куда там - не отстраниться
от набухших сырых небес,
водит гения по столице
непокоя вертлявый бес.
Вот и слышится время оно,
вот и дышится невпопад,
и египетской тьмою полон
белый увалень, снегопад -
исповедник и провожатый,
всё не так одиноко с ним
ожидать и жнеца и жатвы,
и не жить ожиданьем сим.
Грибоедов идет всё дальше,
безрассуден и отрешен,
если кто и окликнет даже,
всё равно не услышит он.
Пахнет свежей известкой город
там, где Ноев ковчег из глыб,
где коринфский наряд собора
с воронихинской взят иглы.
Дальше, дальше… во время оно,
что истерто до черных дыр,
тонут в сумерках Мост Зеленый
и Серебряные Ряды.
Дальше, дольше… ломают волны
лед у Биржи - прощай, зима.
Александр Сергеич, полно,
это горе не от ума,
лишь бы не поспешить с итогом,
не прервать вековую связь.
Всё плывет по пустынным стогнам
грибоедовский топкий вальс.

Алхимия одиночества (новая редакция)

Одиночество схоже с женщиной, Евой, евангельскою блудницей,
в уголках нестерпимых губ, видишь - плещется и лучится,
отвести бы глаза, не заглядывать в омут, не ведать своё родство
с тем, что там, в глубине, распахнуло объятья, сплело тенёта,
но не можешь, не смеешь, вверяешься до подноготной,
став рабом одиночества… Ну, так и что же, и что с того?

Ты теперь его любишь, идешь за свирелью его бузинной,
деревяшкою певчей, что так неразборчива, так безрассудна, так
разговорчива с богом: - «спасибо, господь, спаси…», но
твоё одиночество помнит о чём-то чудовищно большем, чем
всё то, что ты можешь вместить, и, взобравшись на твой чердак,
обживает его - напевает Песни великого царства Чэнь,

курит «Приму» украдкой, подбирает для звезд китайские имена,
дышит книжною пылью, дремучими травами, пахнет луком-севком,
детством канувшим пахнет, если у детства всё-таки есть свой запах -
вот такое оно поначалу, верней, так прельщает тебя Она,
а дальше ты замечаешь, что, будто и вовсе не был ещё знаком
с нею. Как, впрочем, и сам с собою. И тотчас, как будто залпом

пушечным, сотрясет давно тобой обживаемую тишину,
и с неба, нимбами вниз, светясь, посыплются боги, боги,
и ты будешь слушать, как дождевые капли стучат по дну
жестяного ведра в обветшавшей мазанке, в домике у дороги.
И падет великое царство Чэнь, словно срезанный в жатву колос,
и провалишься глубже в детство, услышишь отцовский голос,

звук его скрипки, прошивающий долгое небо насквозь,
ты станешь легче, чем водомерка, весомей, прочней, чем ось,
на которой вращается всё тяжелеющий шар земной,
ты увидишь, как небеса отворяются в сумерках женским лоном,
одиночество станет альфою и омегой, всем и самой собой -
Евой, женою, блудницей, любовницей - сим и оным…

И мир сотворен будет заново, и так будет каждый день.
Ты поймешь, что возможность быть с целым миром наедине
не метафора вовсе - для этого нужен всего лишь чайник,
закипающий, дождь за окном, какой-то мотив случайный
из старенькой радиолы, какая-то детская блажь в уме,
и еще искусство не сожалеть о мелькнувшем, как всполох, дне,

об ускользающем времени, дар начисто забывать о нём.
И ты уверишься, что по образу и подобью Его был создан,
и предашься всецело жизни, заполонившей щемящий воздух,
впрыснутой в чай с бергамотом, налившейся в кончики пальцев,
пропитавшей табак в папиросах, сквозняк напустившей в дом,
приютившей все одиночества мира в качестве постояльцев.

Ты будешь богом своего одиночества, первым его рабом,
гением, сумасшедшим, последней ничтожной тварью,
чистой природой, голой абстракцией, дышащей пустотой,
Фауст, проснувшись в тебе, закричит в этот миг: «постой,
остановись мгновение, ты»… ты не ведаешь, чем потом
обернется мгновенье, какой ледяной опоит отравой

возлюбленное одиночество, став невозможной Ксантиппой,
обезумевшей бабой, стервой, сыплющей копья своих филиппик,
обратившись чудовищем, пожирающим вместе с самим собою
того, кто искал в нем покоя, прибежища, избавленья
всякий раз, когда умирал от вина, от вины, от насущной боли,
когда был уже трижды мертв от пустынной, как вечность, лени.

Что теперь остаётся - барахтаться, жизнь благодарно итожить,
всё, как есть, принимая - всю пену и всю до конца подоплёку?
«Спасибо, спаси»… но, господи, сколько страданья в поплывшем лике
Казанской твоей… или это мерещится, это играют в потёмках блики
поминальных свечей, ожидания тщетные множа, множа?
Слышишь, голос тебя зовет - нестерпимый, родной, далёкий…

Мене, мене, текел, упарсин

Приходит время медленнее жить.
Преследуемый собственною тенью,
вновь сознаешь, что жизнь принадлежит
свихнувшемуся богу нетерпенья.
Не то с чего б так яростно частить
колоколам к заутрене, с чего бы
такая разоряющая прыть
у мытаря-борея? Смотрит в оба
неясыть-осень, только оступись -
подхватит, понесет с листвой и дымом
в кромешную беспамятную высь
с ожесточеньем неисповедимым.
Борей всё сыплет зябких голосов
толченое стекло, но ты не слышишь,
и свет качнется, будто свет, как софт,
скачать возможно, кликнув небо мышью
слепой тоски, как будто можно впрок
налюбоваться хрупким этим светом,
всё выговорить в смуте беглых строк,
напраздноваться, надышаться ветром,
взять если не уменьем, так числом
проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти,
пусть лишь на миг, почувствовать потом,
как нестерпимо призрачное счастье.
Вот и несет кочевника поток -
непоправимо, властно, неустанно,
и снова ускользает между строк,
в тщете словес глагол обетованный,
безмолвно гаснет в пене голосов,
в пустынях Мегафона и Билайна,
и чудище вращает колесо -
стозевно, обло, голодно и лаяй.
Приходит время… что ж ты от него
всё прячешься, цепляешься за вещи,
которым имя - пища жерновов,
из полымя да в пламя перебежчик?
Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси,
как ни пытай скитальца, нет ответа,
лишь «мене, мене, текел, упарсин» -
колокола трезвонят несусветно…

Урожай камней

1.

И корни травы, и стрекочущий мир над ними,
где каждый сверчок - местечковый орфей, философ,
они об одном: человек это тьма, не имя
не что-то ещё, он лишь смутный итог вопросов
к себе обращенных, по ним и сочтешь на пальцах
число своё зыбкое… Голос же твой пыльцовый,
и шаткий твой шаг, и лицо, и глаза скитальца,
и сбивчивый почерк, рисующий дебри слова -
всё это изнанка, которой с нуля, с зачатья
наружу ты вывернут. Вспыхнув, так быстро меркнет,
так буднично тает в непрочном и тесном платье
ветшающей плоти живой матерьял для метрик.
А впрочем, и в метриках выцвели все чернила,
пока тут стрекочет сверчок и качает остов
смешного кораблика, скрытого донным илом
истлевших времен. Ты постой и послушай просто.

2.

Ну, вот она, эта скудная summa summarum -
всё, что собрано в соре прошлого по мгновенью,
когда ты окликал себя всё же в столпотворенье
изнуряющей битвы своих скоморошьих армий,
что воюют в тебе лишь затем, что они воюют,
окликал и как будто с войны возвращался, или
это только казалось, но были мгновенья, были…
Слышишь, сыплет щегол неизбывное - фьюить, фьюить,
видишь, вязнет во облацех, тонет, качнувшись в луже,
опрокинутый город - пылинка, кораблик, птица,
часть бревенчатой речи, с которой успел сродниться,
и чем ближе предел, тем родство это глубже, глубже.
Как же ветрено, боже - столбами кромешной пыли
завихряется прошлое - тени, погосты, лица,
валтасаровы пиршества, омут, черта, больница,
и потом тишина… это было, всё это было,
это то, что ты есть, с невесомым своим, убогим
урожаем камней, но покуда ещё не вышло
время их собирать, там, во облацех, выше, выше
всё блуждает кораблик, пытаясь тягаться с богом…

3.

Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине,
и взметнется занавеска в чьем-то пристальном окне,
и замрешь во всей крамоле на миру и на ветру,
пыль - столпом краеугольным, время - пылью, подобру-
поздорову заводного не унять теперь сверчка,
что за ключик, что за слово так заводит дурачка?
Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью
всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою,
и каким-то чудом длится, длится эта стрекотня
тридесятую седмицу нескончаемого дня.
Что ни звук - пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи,
видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь,
как из ветки по надлому выступает млечный сок -
словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок,
выговаривай по слогу, проговаривай тщету,
что б там ни было, у бога каждый голос на счету -
бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне,
гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне,
всё цветет окрест цикута - горький вкус пыльцы во рту,
и легко стоять как будто на миру и на ветру…

* * *

Век - щелкопёр и враль, скороговорка -
вот жанр его грохочущих пустот.
Но где-то в захолустье, на задворках
усадеб сонных, месит глину тот,
кто времени не ведает, кто пишет
всё то же слово. Вечность напролет.
Там, вдалеке от сумеречных пиршеств
и бесноватых тризн, он льет и льет
на мельницу времен иную воду -
всё так же запасает хлеб свой впрок,
и шелестят страницей перевода
с нездешних языков его эклог
трава, ручьи, усадебные скверы,
и мечено живое естество
последней глухомани чувством меры
старательного шляпника цветов,
неспешного чеканщика ландшафтов,
вращающихся сфер часовщика.
Там просто всё, и ты живешь на авто-
пилоте непробудном, и пока
оказией ли, чудом несусветным,
но как-то жив, и что бы там потом
ни нанесло вдруг веком или ветром,
ни намело их лютым помелом -
всё пыль и сор в сравненье с домовитой,
плетущей паутину тишиной,
читаемой по буквам алфавита,
который не изучен. Шебутной,
упрямый кукушонок - плут, заика,
там, за рекой, никак не кончит счёт,
и слышно, как столярная музы'ка
от лодочного домика течет
во все сады, усадьбы, околотки,
и непреложным правдам вопреки,
храпит Харон, и латаная лодка
блаженно прозябает у реки…

* * *

…Так и живёшь. Черт знает, чем живёшь -
своей тщетой, своим насущным вздором,
всё более горчащим, разговорным
наречьем ветра. Призрачный чертеж
читаешь на воде - круги, круги,
и чувствуешь, как спуртом водомерки
сотрясена вселенная, как меркнет
качнувшееся солнце у реки.
Замрешь и дышишь хлынувшим в лицо,
пыльцу в себя вбирающим потоком,
вновь пропадаешь в памятливом, топком,
кромешном небе. Временным жильцом,
вселённым во вселенную, взахлеб
и вскользь живешь, вкушая свет с горчинкой,
чтоб кануть безымянною песчинкой
в летейский ил. Откуда же озноб
несбыточного счастья в позвонках -
внезапный, нестерпимый? Нет ответа.
Живешь, заговорённый речью ветра
на терпких тарабарских языках
и всем перекликающимся с ней,
подробным, поименным, благодарным
звучаньем сфер, их шелестом гончарным.
Круги, круги… Всё глубже и ясней,
всё пристальней пытливый небосвод,
и шепчет ветер: время - торопиться.
Но жизнь ещё мерещится, и птица
ещё летит над мглой летейских вод…

Previous post Next post
Up