Aug 18, 2014 14:26
У Батая специфическое понимание тревоги. И, конечно, хочется связать его с фрейдовским влечением к смерти, но тут больше очарование загадкой смерти. Познание древним человеком своей смертности вознесло на иной уровень его сексуальную жизнь. Именно эту идею он пытается пояснить в «Слезах Эроса». Но кажется, что то вожделение, о котором он пишет и власти которого со всей страстью подчиняется, формируется как некая полярная вещь, в которой воедино собраны тревога и восторг, рыдания и смех, тот экстаз, который близок к тому, что может быть говорит Лакан о женском наслаждении. У Батая смущение перед смертью и смущение перед непристойным вызывает вожделение. Разврат должен пачкать не только то, что должно быть испачкано, не только ту часть эротического, которую привычно считать «животной», но и "возвышенную часть". Все должно быть грязным. Таков вердикт повествователя «Истории глаза». Цитата из «Слез Эроса»: «Поистине чувство смущения по отношению к сексуальному акту напоминает, хотя бы в одном смысле, чувство смущения по отношению к смерти и мертвым. В обоих случаях «насилие» переполняет нас странным образом: в обоих случаях то, что происходит, кажется странным, сторонним по отношению к принятому порядку вещей, которому и противится в обоих случаях это насилие. Есть что-то непорядочное в смерти, нечто, несомненно. отличающееся от неприличия полового акта. Смерть соединяется со слезами, сексуальное желание порой может быть соединено со смехом. Но ведь смех не так уж противоположен слезам: и объект смеха, и объект слез относятся всегда к особого рода насилию, нарушающему установленный порядок, привычный ход вещей. Обычно слезами встречают неожиданные события, причиняющие нам горе, однако, с другой стороны, отрадная и нечаянная удача может взволновать нас до слез. Сексуальная распущенность, конечно, не вызывает слез, но всегда беспокоит, иногда потрясает, и одно из двух: либо она нас заставляет отдаться смеху, либо увлекает насилием объятий...»
Насилие, о котором говорит Батай, вполне можно принять за агрессию, но агрессию во всеобщем смысле вторжения и активности, агрессию креационистскую в каком-то роде, исходящую из области Реального.
Наблюдается довольно-таки целостная позиция относительно сексуальности и смерти, расходящаяся в определенном смысле с привычным сопоставлением феноменов, но не в сравнении оных, а в соединении их в одном процессе. Эрос - это пик жизни по Батаю. Помниться у Бодрияйра, или же Фрейда, есть та область животного эротического, которая как раз относится к смерти, являясь противоположной стороной медали бытия (возможно, в этом моменте я ошибаюсь): « Несомненно, нелегко увидеть ясно и отчетливо единство смерти, или знания смерти, и эротизма. В принципе обостренное половое желание не может быть противопоставлено жизни, являющейся его результатом. Миг эротического возбуждения - это даже вершина жизни, высшая сила и интенсивность которой обнаруживаются в тот миг, когда два существа соединяются, сплетаются, увековечивают себя. Это и есть жизнь, ее воспроизведение; воспроизводя себя, жизнь выходит из установленных берегов: избытком своим, бьющим через края, жизнь достигает наивысшего исступления. Это скрещение тел, извивающихся, изнемогающих, низвергается в бездну сладострастия, оно противится смерти, призванной позже обречь эти тела на немотство разложения.» Так что нельзя сказать, что сексуальность рождена из стремления к смерти. Возможно, скорее из страха смерти, из страха вторжения этой неконтролируемой, неподвластной силы. Вспоминается кусок из текста Лакана в Тревоге, где он говорит о сильнейшем возбуждении, когда дело касается требования другого по отношению к нашему объекту а. В любом случае здесь хочется это требование Другого соотнести с пониманием Батаем «насилия».
Тревога субъекта перед страхом небытия и рождает эротическое: «Тем не менее верно и то, что животному, что обезьяне, чувственность которой иногда ожесточается, неведом эротизм. Эротизм ей неведом как раз постольку, поскольку ей недостает знания смерти. И напротив, из-за того, что мы люди, из-за того, что мы живем в тревожном ожидании смерти, мы и знаем ожесточенное, отчаянное, буйное насилие эротизма».
Рефлексия Батая ведет дальше по пути размышления над двойственной природой эротического, возвращая к мысли о ее неизбежной связи со смертью: «Но, с другой стороны, были ли неправы те, кто увидел в ее конечной фазе, в эротическом экстазе, с властностью смерти лишающем нас разума, ее погребальный смысл?... Я обнаруживаю, или по крайней мере уверяю, что обнаруживаю, в самой глубине пещеры Ласко тему первородного греха, тему библейской легенды! Смерть, связанную с грехом, связанную с сексуальной экзальтацией, с эротизмом! Человек Ласко, сумевший утаить эту загадку в самой глубине своей пещеры, задает ее нам в виде поразительных рисунков. По правде говоря, для него тут и не было никакой загадки. Для него и человек, и бизон, изображенные им, имели какой-то ясный смысл. Нас же приводит в отчаяние этот смутный образ, проглядывающий со стен пещеры: на них изображен низвергнутый человек в обличье птицы с грозно выпирающим фаллосом. Человек распростерт подле раненого бизона. Угрожающе повернувшись к человеку, бизон умирает, из его распоротого чрева вываливаются отвратительные внутренности. Человек Ласко, сумевший утаить эту загадку в самой глубине своей пещеры, задает ее нам в виде поразительных рисунков. По правде говоря, для него тут и не было никакой загадки. Для него и человек, и бизон, изображенные им, имели какой-то ясный смысл. Нас же приводит в отчаяние этот смутный образ, проглядывающий со стен пещеры: на них изображен низвергнутый человек в обличье птицы с грозно выпирающим фаллосом. Умирая, шаман, должно быть, искупает убийство бизона. Искупление смерти убитых на охоте животных распространено у многих охотничьих племен».
«Сексуальная жизнь животных по существу инстинктивна, самец, ищущий самку и совокупляющийся с ней, следует только инстинкту. Люди, достигнув в труде сознания преследуемой цели, вообще отделились от чисто инстинктивного удовлетворения своего влечения, ибо они могли определить его смысл. Вначале, когда совокупление стало отвечать сознательной воле, целью его было удовольствие, целью его была сила, мощь удовольствия. В пределах человеческого сознания сексуальная деятельность отвечала рассудочному поиску сладострастного исступления. И в наши дни еще некоторым архаичным племенам неведома связь между сладострастным совокуплением и рождением детей… эротизм отличается от животной сексуальной импульсивности тем, что он в принципе, так же как и труд, есть сознательное преследование цели; эротизм есть сознательное искание сладострастия. В самом деле, человек, в силу познания смерти отделившийся от животного мира, стал удаляться от него по мере того, как эротизм начал заменять его слепой животный инстинкт на желанную игру, на расчетливый поиск наслаждения...».
«К моменту нерешительного еще появления произведений искусства труд уже сотни тысячелетий был приобретением рода человеческого. В конце концов не работа, а игра решительно содействовала совершенству произведения искусства, содействовала тому, что труд, точнее, часть труда - в подлинных шедеврах - стала чем-то иным, чем обычное выполнение полезных дел»
И тут припоминается понимание феномена игры у нидерландца Йохана Хейзинги в его книге «Homo ludens»: «Размышляя о сексуальной игре, Хёйзинга подчеркивает в ней избыточность над биологическим спариванием. Он также противопоставляет игру всякой биологической необходимости, будь то самозащита или добывание пропитания».
Все это приводит к мысли о том, что множества пониманий слов игра в разных языках можно вполне удачно заменить пространством воображаемого, имеющим такую важную «переходно-тренировочную» в каком-то смысле функцию для человека. Здесь не только наслаждение, удовольствие, спорт, состязание, рекреация, подражание, здесь все вместе. И самое главное, как подмечают все мыслители та черта игры, которая выводит человека из ряда других животных.
Далее цитирую по тексту Батая:
«Несомненно, человек по существу своему есть работающее животное. Но он умеет также превращать работу в игру. Говоря об искусстве (о рождении искусства), я подчеркиваю: человеческая, по-настоящему человеческая игра была вначале трудом - трудом, превратившимся в игру. В чем же, наконец, смысл восхитительных картин, беспорядочно украшающих труднодоступные пещеры? Эти пещеры были мрачными - слабо освещавшимися факелами - святилищами; эти картины были призваны магически содействовать смерти животных, изображенных на них. Но их звериное, чарующее - несмотря на тысячелетия забвения - великолепие хранит и иной, первоначальный смысл, смысл соблазна и страсти, смысл изумительной игры - игры, от которой заходится дыхание, игры, подкрепленной желанием успеха».
Очарование женского наслаждения в Лакановском понимании, и соблазн, раскрывающийся в теории Бодрийяра, и возможно соотносимый с притягательностью объекта а, все это можно прочувствовать и в идее Батая об эротическом вожделении как результате игры, называемой соблазном: «Однако на самом деле соблазн, глубинный соблазн игры царил в удушливой атмосфере пещер, и лишь могуществом соблазна можно объяснить объединение в сценах пещерных рисунков диких зверей, вожделенной охотничьей добычи, и человеческих эротических фигур. В подобной композиции трудно различить следы умысла художника. Случайность - такое объяснение представляется более разумным. Но все дело в том, что эти мрачные пещеры были в первую очередь предназначены для занятия, сокровенной сутью которого является игра, т. е. то, что отличается от труда, игра, т. е. то, в чем человек отдается соблазну, удовлетворяет свою страсть. А ведь страсть, выведенная в первых человеческих фигурах, нарисованных на стенах доисторических пещер, - это и есть эротизм. Как и умирающий охотник на рисунке в колодце Ласко, многие из этих мужских фигур изображены в состоянии эротического возбуждения. Даже единственная женская фигура явно выражает сильное вожделение».
«Возможно, в этом первоначальном эротизме, наивные следы которого мы находим в пещерах, есть своего рода райский оттенок. Но этот оттенок не так уж очевиден. Ясно, что детской наивности этого эротизма уже противостоит какая-то тяжесть.
Трагическая... В этом можно быть уверенным.
И в то же время - и с самого начала - комическая.
Ибо эротизм и смерть неразрывно связаны.
Ибо - в то же время - неразрывно связаны смех и смерть, смех и эротизм.
Мы уже видели эротизм, связанный со смертью, - на самом дне пещеры Ласко.
В этом рисунке проступает странное, фундаментальное откровение. Откровение такой силы, что нас совсем не удивляет безмолвие - безмолвие непонимания, которым встретили вначале столь тягостную тайну.
Необычайный характер этого рисунка усиливается тем, что мертвец с выпирающим фаллосом изображен в обличье птицы; у него звериная и столь наивная морда, что вся сцена приобретает какой-то смутно-комичный вид.
А поблизости еще бизон, зверь с распоротым чревом, своего рода поверженный Минотавр, сраженный, по всей видимости, копьем умирающего человека.
Я уверен, в мире нет больше картины, настолько отягощенной ужасным комизмом; более того, я уверен в том, что в мире нет более загадочной картины.
Перед нами какая-то обескураживающая загадка, с наивной жестокостью загаданная нам на заре человеческого времени. Дело не в том, что мы должны разгадать эту загадку. Но если уж нам недостает сил на это, мы не можем уклониться от нее; да, загадку нам не разгадать, но можно изведать жизнь на уровне ее глубины.
Будучи первой загадкой, загаданной нам человеком, она понуждает нас низвергнуться в бездну нашего существа, раскрывшуюся в эротизме и смерти».
«В самом деле, и смерть, и эротизм укрываются: они укрываются в тот самый миг, когда разоблачается их сущность… Истина здесь в том, что тщетно пытаться разгадать загадку - столь важную и столь жестко загаданную - независимо от контекста; контекста отлично известного, но в силу человеческой структуры остающегося в существе своем скрытым».
«Сообщничество трагического - в основе которого смерть - со сладострастием и смехом...»
«Как только человеческий разум приступает к рассмотрению эротизма, он оказывается перед фундаментальным препятствием.
В некотором смысле эротизм смешон...
Эротическая аллюзия неумолимо возбуждает иронию.
Знаю даже, заговорив о слезах Эроса, я могу вызвать смех... Но от этого Эрос не менее трагичен. Что же я хочу сказать? Эрос есть прежде всего трагический бог».
«Однако если мы занимаемся любовью скрыто, запрет преобразует ее, он освещает то, что запрещает, особым светом - зловещим и божественным: одним словом, запрет освещает любовь религиозным светом. Запрет придает свое собственное значение тому, что под него попадает. Часто в тот самый миг, когда меня охватывает вожделение, в голову залетает шальная мысль: а не толкнули ли меня исподтишка к этому вожделению».
Два последних высказывания возвращают меня к мысли о том, что вожделение и развращенность, похоть, страсть к непристойности может быть рождена силой запрета. И в целом вожделение произрастает из запрета. Не устаю вспоминать любимый мною «Дух противоречия» Эдгара По, очень тонко уловившего глубинную суть амбивалентности и двойственности, руководящих человеческим. «Запрет принуждает к нарушению запрета, к его преодолению, к трансгрессии, без чего запрещенное действие утратило бы зловещий и обольстительный облик... Зачаровывает именно нарушение запрета, околдовывает трансгрессия...»
«...смысл эротизма, если он и дан нам в обрывистой глубине, уклоняется от нас. Прежде всего, эротизм есть реальность самая волнующая, и в то же время эротизм есть реальность самая отвратительная. Даже после психоанализа противоречивые стороны эротизма некоторым образом бесчисленны: глубинная основа этих противоречий по существу своему религиозна, она ужасна, трагична и все еще постыдна. Более того, она божественна…»
Для Батая эротизм непосредственно связан с мистическим экстатическим опытом, полностью пронизанным духом сакрального: « Смысл эротизма уклоняется от каждого, кто не хочет видеть в эротизме религиозного смысла. Соответственно смысл вообще всех религий уклоняется от каждого, кто пренебрегает его связями с эротизмом». Религиозный запрет придает особую ценность тому, что запрещается. Не об этом ли говорил Фрейд в «Тотеме и Табу», вскрывая сакральное как амбивалетно-запретное. Табу-запрет делает нечто ценным. Так же внимание Другого, требование Другого к объекту а в нас, делает его таким желанным и отторгающим, вызывающим смятение своей природой.
Сущность религиозного разводиться Батаем с понятиями разумного, законного: «Я уверен, в основе своей религия разрушительна; она отвращает от соблюдения законов. Религия требует по меньшей мере чрезмерности, она требует трансгрессии святого, святотатства, жертвы, она требует праздника, вершиной которого является экстаз».