Блэз Сандрар "ТРАНССИБИРСКИЙ ЭКСПРЕСС"

May 25, 2009 17:02

Blaise Cendrars (1 сентября 1887, Ла-Шо-де-Фон, катон Нёвшатель - 21 января 1961, Париж)
74 года




ПРОЗА О ТРАНССИБИРСКОМ ЭКСПРЕССЕ И МАЛЕНЬКОЙ ЖАННЕ ФРАНЦУЗСКОЙ
Посвящается музыкантам

В ту пору я только что с детством простился.
Шестнадцать лет мне недавно исполнилось,
и позабыть я о детстве стремился.
Я был в шестнадцати тысячах лье от места,
в котором родился.
Я был в Москве, в этом городе тысячи трех
колоколен и семи железнодорожных вокзалов,
но мне не хватало ни этих вокзалов, ни тысячи
трех колоколен,
потому что юность моя безумной и пылкой была,
и сердце в груди у меня
пылало, как храм в Эфесе или как Красная
Площадь в Москве,
когда солнце садится;
и глаза мои светом своим озаряли сплетения
древних путей,
и таким был я скверным поэтом,
что не смел идти до конца.

На огромный татарский пирог с золотистою
коркой
Кремль походил,
громоздились миндалины белых соборов,
на колокольнях сверкало медовое золото,
старый монах читал новгородскую быль.
Меня мучила жажда.
С трудом разбирал я клинообразные буквы,
а затем, неожиданно, голуби Духа Святого над
площадью взмыли,
и руки мои тоже ввысь устремились, как
альбатросы,
и все это было воспоминаньем о дне последнем,
о последнем странствии
и о море.

Однако я был очень скверным поэтом
и не смел идти до конца.
Голод мучил меня,
и все дни, и всех женщин в кафе, и все чаши
хотел я испить и разбить,
все витрины, все улицы,
судьбы людские, дома,
все колеса пролеток, что вихрем неслись по
плохим мостовым,
я в горнило хотел погрузить
и все кости смолоть,
вырвать все языки,
все расплавить тела, обнаженные под
шелестящей одеждой,
тела, от которых мутился мой разум…
Я предчувствовал, что приближается красный
Христос революции русской…
А солнце было тяжелою раной,
раскрывшейся, словно костер.

В ту пору я только что с детством простился.
Шестнадцать лет мне недавно исполнилось, и
позабыть я о детстве стремился.
Я был в Москве, где хотел, чтобы пламя меня
насыщало,
и мне не хватало ни церквей, ни вокзалов,
озаренных моими глазами.
Грохотала пушка в Сибири, была там война,
голод, холод, холера, чума,
плыли тысячи трупов животных по илистым
водам Амура.
На всех вокзалах я видел, как уходили
последние поезда,
и никто уже больше уехать не мог, потому
что не продавали билетов,
и солдаты, которые в путь отправлялись,
хотели бы дома остаться…
Старый монах мне пел новгородскую быль.

Я, скверный поэт, никуда уезжать не желавший,
я мог уехать, куда мне угодно;
у купцов еще было достаточно денег,
и они могли попытаться сколотить состоянье.
Их поезд отправлялся каждую пятницу утром.
Говорили, что много убитых.
У одного из купцов сто ящиков было
с будильниками и со стенными часами.
Другой вез шляпы в коробках, цилиндры,
английские штопоры разных размеров,
из Мальмё вез третий гробы, в которых
консервы хранились,
и ехали женщины, было их много
женщин, чье лоно сдавалось внаем и могло бы
стать гробом,
у каждой был желтый билет.
Говорили, что много убитых.
Эти женщины ездили по железной дороге
со скидкой,
хоть имелся счет в банке у каждой из них.

Однажды, в пятницу утром, наступил, наконец,
мой черед.
Был декабрь на дворе,
и я тоже уехал с торговцем ювелирных изделий:
он направлялся в Харбин.
Два купе у нас было в экспрессе и тридцать
четыре ларца с драгоценностями из
Пфорцгейма,
третьесортный немецкий товар «Made in
Germany”.
Но одет во все новое был я торговцем и,
поднимаясь в вагон, потерял неожиданно
пуговицу.
- Помню, я все это помню, потом я не раз
Еще думал об этом. -
Я спал на ларцах и был счастлив, сжимая в руке
никелированный браунинг, который вручил
мне торговец.

Я был беззаботен и счастлив, и верилось мне,
что мы играем в разбойников в этой стране,
что мы украли сокровище в Индии, и на другой
конец света
в Транссибирском экспрессе летим, чтобы
спрятать сокровище это.
Я должен его охранять от уральских бандитов,
напавших когда-то на акробатов Жюль Верна,
от хунхузов его охранять,
от боксерских повстанцев Китая,
от низкорослых свирепых монголов великого
Ламы,
Али-баба мне мерещился, сорок разбойников,
телохранители горного Старца, а также
современные взломщики
и специалисты
по международным экспрессам.

И все же, и все же,
несмотря на весь этот пыл,
как несчастный ребенок, печален я был.
Ритмы поезда,
шум голосов, стук дверей и колес,
на замерзающих рельсах несущийся вдаль
паровоз,
моего грядущего свернутый парус,
никелированный браунинг, ругань играющих
в карты в соседнем купе,
образ Жанны,
мужчина в защитных очках, слонявшийся
нервно в проходе вагона и взгляд на меня
мимоходом бросавший,
шуршание платьев,
свист пара,
стук вечный колес, обезумевших на колеях
поднебесья,
замерзшие окна,
не видно природы,
а позади
равнины сибирские,
низкое небо,
огромные тени
безмолвья, которые то поднимаются, то
опускаются вниз.
Я лежу, укутавшись в плед
шотландский,
и вся Европа за ветроломом экспресса
не богаче жизни моей,
что похожа на плед,
весь потертый ларцами, набитыми золотом,
вместе с которыми еду я вдаль,
мечтаю,
курю,
и одна только бедная мысль
меня согревает в дороге.

Из глубин души поднимаются слезы к глазам,
когда о моей любовнице я вспоминаю:
она - всего лишь ребенок, непорочный
и бледный,
и такою нашел я ее в борделе.

Она всего лишь ребенок, белокурый,
приветливый, грустный;
не улыбнется она никогда и не заплачет.
Но в глубине ее глаз, если пить вам из них
доведется,
серебристая лилия нежно трепещет, поэзии
хрупкий цветок.
Она молчалива, нежна, и ни в чем упрекнуть ее
невозможно,
и когда вы подходите к ней, ее тело охвачено
дрожью;
но когда я к ней захожу, с вечеринки, неважно
откуда,
то она закрывает глаза и делает шаг мне
навстречу.

Потому что она - моя дорогая, и для меня
все другие -
только платье и пламя, отлитое в формы тугие,
а моя любимая так одинока,
и нет на ней платья, нет форм у нее - она
слишком бедна.

Она только цветок, целомудренный хрупкий
цветок,
серебристая, бедная лилия,
холодно ей, одиноко, уже увядает она,
и слезы к глазам подступают при мысли
о сердце ее.

И была эта ночь похожа на тысячи прочих
ночей, когда поезд мчится в ночи,
и кометы падают с неба,
и мужчина, и женщина, оба совсем молодые,
утеху находят в любви.

Небо - словно разорванный купол нищего
цирка в рыбацкой деревне
во Фландрии;
солнце - коптящая лампа,
вверху, на трапеции, женщина изображает
луну.
Гнусавая флейта, корнет-а-пистон, плохой
барабан,
и вот - моя колыбель.
Моя колыбель
всегда с фортепьяно рядом стояла, когда моя
мать, как мадам Бовари, играла сонаты
Бетховена;
детство мое я провел в висячих садах Вавилона,
прогуливая школу, глядел на вокзалах, как
в путь поезда отправлялись,
а ныне бежать за собою заставил я все
поезда,
Базель - Тимбукту,
играл я также на скачках в Отейе, в Лоншане,
Париж - Нью-Йорк,
теперь сквозь всю мою жизнь я заставил
бежать поезда,
Мадрид - Стокгольм,
и я проиграл все пари,
мне осталось одна Патагония, лишь Патагония
может с огромной печалью моей сочетаться,
лишь Патагония и путешествие к южным
морям.
Я в пути,
и всегда был в пути.
Я в пути с моей маленькой Жанной
Французской.
Поезд сделал опасный прыжок и упал
на колеса.
На колеса упал он,
всегда на колеса падает поезд.

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Да! Семь дней мы в пути,
и теперь далеко от Монмартра, который
вскормил тебя, Жанна.
Исчез и Париж, и огромное пламя его,
только пепел остался,
дождь падает,
вздулись болота,
Сибирь за окном закружилась,
вздымаются снежные дали,
бубенчик безумия, словно желанье последнее,
дрожью охвачен,
пульсирует поезд среди горизонтов свинцовых,
и грусть твоя мне ухмыляется.

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Беспокойство,
забудь беспокойство свое,
все вокзалы кривые забудь,
провода, на которых они повисают,
столбы, что их душат, кривляясь.
Мир вытянулся и растянулся и вновь
сократился, наподобие аккордеона во власти
садистской руки.
Обезумев,
локомотивы к расщелинам неба несутся,
в провалах небесных - колеса, рты, голоса,
псы несчастья нам лают вослед,
бесы больше не знают оков,
лязг железный,
фальшивый аккорд,
стук и грохот колес,
сотрясенья,
удары,
мы - буря в черепе глухонемого…

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Конечно! Не действуй на нервы мне:
знаешь сама - далеко.
Раскаленное бешенство зверем ревет в паровозе;
чума и холера, словно костры, на пути у нас
встали.
Мы исчезаем в туннеле войны,
голодуха, продажная девка, вцепилась
в бегущие тучи
и навалила кучи смердящих трупов;
поступай, как она,
принимайся опять за свое ремесло…

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Да! Мы далеко-далеко.
Все козлы отпущения сдохли в этой пустыне.
Слышишь звон бубенцов зараженного стада?
Томск, Челябинск, Ташкент, Верхнеудинск,
Пенза, Каинск, Самара, Курган.
Смерть в Маньчжурии - станция наша,
логово наше последнее.
Как путешествие это ужасно!

Вчера
Иван Ильич стал седым,
а Коля ногти грызет две недели подряд…
Делай то же, что Голод и Смерть, - занимайся
своим ремеслом.
Это стоит сто су, сто рублей это стоит
в Транссибирском экспрессе,
лихорадит вагонные полки,
на фортепьяно дьявол играет,
его узловатые пальцы приводят в неистовство
женщин.
Природа…
Продажность.
Своим ремеслом занимайся
до прибытия в Харбин…

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Нет… В покое оставь меня, не приставай…
Твои бедра костлявы,
ввалился живот, в нем таится зараза,
вот все, что Париж в твое лоно вложил.
Но осталось немного души… Потому что ты
очень несчастна.
Мне жалко тебя, подойди ко мне, к сердцу
прижмись моему.
А колеса - как мельницы сказочных стран;
ветряные мельницы кажутся нам костылями,
которыми нищие машут,
мы - калеки пространства,
мы катимся на четырех наших ранах,
нам крылья подрезали,
крылья семи наших смертных грехов;
поезда - бильбоке сатаны…
Задний двор.
Это мир современный.
Не поможет нам скорость.
Далекие слишком от нас далеки,
и в конце путешествия страшно мужчиною быть
рядом с женщиной…

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

Мне жаль тебя, мне тебя жаль, подойди ко мне,
я расскажу тебе сказку.
Ляг в постель мою,
к сердцу прижмись
и я сказку тебе расскажу…

О приди же, приди!

Царство вечной весны
на Фиджи,
и лень там царит, и любовь опьяняет
влюбленных в высокой траве.
И сифилис жаркий под пальмами бродит,
приди же на острова, что затеряны в южных
морях,
называют их Феникс, Маркизы,
Борнео и Ява,
и Целебес, имеющий форму кота.
В Японию нам не удастся поехать.
Приди ко мне в Мексику!
Там на высоких плато расцветает тюльпанное
дерево,
вьются лианы - волосы солнца.
Невольно там вспомнишь палитру и кисти
художника,
краски, как гонг, оглушительны,
был там Руссо,
и там жизнь он свою ослепил;
это край удивительных птиц:
птица-лира, райская птица,
пересмешница птица, тукан,
и колибри свивает гнездо в сердце лилии
черной.
Приди!
Будем мы предаваться любви средь развалин
ацтекского храма,
ты идолом станешь моим,
разукрашенным идолом с детским лицом,
чуть уродливым идолом и удивительно
странным.
Приди же!

А если захочешь, на аэроплане поднимемся мы
и полетим над страною тысячи тысяч озер;
ночи там бесконечно длинны,
доисторический предок будет пугаться мотора,
на землю спущусь я,
построю ангар из костей
ископаемых мамонтов,
и примитивный огонь будет нищую нашу любовь
согревать.
Самовар…
И мы с полюсом рядом будем друг друга любить
буржуазно.
Приди же!

Жанна, Жаннетта, Нинетта, ни-ни и нет-нет,
Мими, моя милая. Курочка, перышко, перу мое.
Бай-бай, моя сдобная,
спи, моя грязная,
душечка,
цыпочка,
сердце мое, мой грешок,
мой горшок,
мой цыпленок,
ку-ку…
Она спит.

Она спит,
и из всех часов необъятного мира ни единый
час ею не был принят на веру.
На вокзалах мелькавшие лица,
часовые стрелки на стенах,
парижское время, берлинское время,
санкт-петербургское время и время вокзалов.
А в Уфе лицо окровавленное артиллериста,
а в Гродно циферблат до глупого яркий,
и бесконечно движется поезд вперед,
по утрам в нем стрелки часов переводят,
движется поезд вперед, а солнце назад;
неизменно слышу я звон колокольный:
гулкий колокол Нотр-Дама
и пронзительный колокол Лувра, раздававшийся
Варфоломеевской ночью,
слышу в Брюгге ржавый трезвон,
дребезжанье звонков эклектических
в библиотеке Нью-Йорка,
колокольни Венеции,
и московские колокола, и часы на красных
воротах, которые время мне отмеряли, когда
я в конторе сидел…
Воспоминанья!
Грохочущий поезд на поворотных кругах,
поезд мчится,
хрипит граммофон, исполняя цыганские марши,
и мир, как стрелки часов в еврейском
квартале Праги, отчаянно движется вспять.

Пусть осыпается роза ветров!
Неистово бури грохочут.
По спутанным рельсам летят поезда ураганом.
Бильбоке сатанинские.
Есть поезда,
что не встретятся в мире вовеки.
Другие теряются где-то в дороге.
Играют в шахматы начальники станций.
Триктрак.
Биллиард.
Карамболи.
Параболы.
Новая геометрия железнодорожных линий.
Архимед.
Сиракузы,
и зарезавшие Архимеда солдаты,
и галеры,
и корабли,
и чудо-машины, которые он изобрел,
и все бойни…
История древности,
история современности,
ураганы,
кораблекрушения,
гибель «Титаника», о которой прочел я в газете,
и все образы-ассоциации, что не нашли в стихах
моих места,
потому что я еще очень скверный поэт,
потому что меня вселенная переполняет,
потому что я не удосужился застраховаться от
катастрофы на железной дороге,
потому что не смею идти до конца,
и боюсь.

Я боюсь.
Я не смею идти до конца.
А ведь мог бы создать, как мой друг Шагал,
целый ряд сумасшедших картин.
Но не вел я записок дорожных.
«Простите невежество мне.
Простите, что больше не знаю старинной игры
стихотворной», -
как сказано Аполлинером.
Обо всем, что касается этой войны,
у Куропаткина можно прочесть в его
«Мемуарах»;
или в японских газетах, которые тоже полны
иллюстраций жестоких.
Документы мне ни к чему:
пусть меня за собою ведет
прихотливая память моя.

От Иркутска наш путь стал намного
медлительней,
стал он намного длиннее.
Мы в поезде были, который первым Байкал
обогнул.
Паровоз украсили флагами и фонарями,
и от станции тронулись мы под печальные
звуки царского гимна.
Если бы был я художником, то на конец
путешествия не пожалел бы ни красного цвета,
ни желтого цвета,
потому что казалось мне, будто бы все мы немного
безумными стали
и что бред необъятный наложил отпечаток
кровавый на лица;
к Монголии мы приближались,
храпела она, как пожар;
поезд ход свой замедлил,
и в непрерывном лязге колес
различал я безумия ноты
и литургии вечной рыданья.

Я видел,
я видел черные поезда, молчаливые поезда,
они возвращались из дальневосточного края,
на призраков были похожи они;
и глаза мои, как фонари на задних вагонах,
за поездами этими все еще следом бегут.
В Тальге сто тысяч раненых агонизировали
из-за отсутствия всякой заботы.
В Красноярске по лазаретам ходил я.
В Хилке столкнулся с обозом солдат, сошедших с ума.
В лазаретах я видел зиявшие раны и видел,
как кровь хлестала из ран,
и ампутированные конечности вдруг танцевать
начинали или взлетали на воздух хрипящий.
В каждом сердце, на каждом лице был пожар,
барабанили пальцы бессмысленно в окна,
и под давлением страха взгляд лопался,
словно нарыв.
На всех вокзалах жгли беспрерывно вагоны.
Я видел,
я видел состав из шестидесяти паровозов,
на всех парах убегавших от горизонтов,
охваченных похотью, и убегавших от стай
воронья, что летели отчаянно следом,
исчезая
в направлении Порт-Артура.

В Чите у нас было несколько дней передышки,
пять дней остановки: затор преградил нам
дорогу,
и все это время нас принимал мёсье Янкелевич,
который хотел отдать за меня свою дочь.
Пришла моя очередь за фортепьяно усесться,
хотя зубы мои и болели.
И снова я вижу спокойное это жилище, и лавку
отца, и глаза его дочки единственной,
что приходила в постель мою по вечерам.
Мусоргский,
И Гуго Вольф с его Lieder,
пески бесконечные Гоби,
и караваны белых верблюдов в Хайларе, -
я думаю, пьяным я был
на протяжении пятисот километров.
Когда путешествуешь, надо глаза закрывать.
Надо спать.
Как хотелось мне спать!
Я с глазами закрытыми страны любые легко
узнаю по их запаху.
И узнаю поезда по стуку колес.
Поезда Европы четыре четверти в такте имеют,
а в Азии - пять или шесть четвертей.
Другие идут под сурдинку - они колыбельные
песни.
И есть такие, чей стук монотонный напоминает
мне прозу тяжелую книг Метерлинка.
Я разобрал все неясные тексты колес
и собрал воедино частицы шальной красоты,
которой владею,
которая мной овладела.

Цицикар и Харбин…
Я дальше не еду:
последняя станция это,
где вышел я, так как сжигали
службы, которые созданы были Красным
Крестом.

О Париж!
Ты огромный и жаркий очаг с головнями
горящими улиц и старыми зданьями, что
наклонились над ними и греются,
как старики,
вот афиши, зеленые, красные и многоцветные,
желтые, как мое прошлое.

Цвет этот желтый - цвет гордый романов
во Франции и за границей.
Люблю я толкаться в больших городах,
в их автобусах ездить люблю.
Те, что к Монмартру идут, меня возят на
приступ Холма.
Как быки золотые, моторы ревут.
На Сакре-Кёр пасутся коровы заката.
О Париж!
Центральный вокзал, платформа усилий,
перекресток страданий!
Только у москательщиков есть еще свет над
дверьми.
В мире нет красивее церкви, чем эта.
У меня есть друзья, которые как балюстрада,
меня окружают:
когда собираюсь я в путь, им страшно, что я
не вернусь.
Всех женщин, с которыми раньше встречался,
на горизонте я вижу:
Беллу, Агнессу, Катрин и ту, что в Италии
сына мне родила,
и ту, что в Америке матерью стала любви.
Есть крики сирен, от которых душа моя рвется
на части.
Там, в Маньчжурии, все еще лоно одно
содрогается, словно в во время мучительных
родов.
Я хотел бы,
хотел бы, чтоб не было странствий моих.
Сегодня вечером мне причиняет страданье
любовь.
И невольно я вспоминаю о маленькой Жанне
Французской.
Печальным вечером эту поэму я написал в ее
честь,
поэму о Жанне,
о проститутке.
Мне грустно,
сегодня мне грустно,
пойду я к «Шустрому кролику», буду
погибшую юность мою вспоминать,
буду пить
и один домой возвращусь.

О Париж!

Город единственной Башни, Виселицы,
Колесованья.

Париж, 1913
(Перевод М.П. Кудинова)

Блэз Сандрар

Previous post Next post
Up