Весна в тот год выдалась совершенно особенная, неповторимая. Сады цвели, будто природа демонстрировала свою добрую силу и своё великолепие. Светлые брызги вишневых, черемуховых, грушевых, черешневых соцветий, сливаясь, летели клочьями белоснежной пены над волнами весеннего шторма, кидающегося на светло-зеленые скалы, которые еще не успели стать малахитовыми. Серебристые фонтаны, ниспадающие золотыми от солнечных лучей искорками одуванчиков. Перелетевшие на землю созвездья. Рассыпанные созвучья. Белые птицы, которые, взмахнув крыльями, потрясенно замерли в своем полете.
Снежные вихри, раздумавшие куда-то лететь? Напоминание о морозных узорах на зимнем окошке? Всполохи прежних зарниц - или предвкушение новых? Замысловатые линии облаков, отдыхающих за садовыми штакетниками? Заблудившиеся в листьях огни? Замирающие от волнения гроздья весенних салютов? Ветки - вишневые, черемуховые, грушевые, черешневые, сливовые, - сияющие ослепительными кристаллами. Еще немного - и деревенская улочка, по которой он шел домой, опьянеет от яблоневых и сиреневых ароматов.
Приученный обходиться без сантиментов, неожиданно для самого себя Пал-Егорыч отправился на родину - туда, где (так сложилось) не был целых полвека. Сошел с поезда неподалеку от родной станицы. Огляделся - и заковылял по перрону в поисках попутной машины, раздумывая, узнает ли кого из тех, с кем, получилось, распрощался, уходя служить. Почему решился ехать? Весна ли надоумила? Старость ли наступила? А может, сердце требовало? - Сам не знал. Чего он искал? - Тем более не ответил бы. Не приученный сомневаться, никогда и ни в чем, Пал-Егорыч сейчас напоминал себе муху, которая запуталась в паутине, сотканной из неосознанных мыслей, непонятных устремлений, нежданных сомнений.
В его жизни всегда существовала только служба, потом - работа. Жены давно не было. Сыновья никогда не были для него сыновьями - уж так получилось. А родители… О родителях не то чтобы позабыл: он знал еще в тридцатые, что отца расстреляли (не выяснял, за что: мало ли тогда было поводов…); а потом заставил себя забыть: знающим людям, которые причислили отца к врагам, виднее. О матери знал только, что она не выдержала голода тридцать третьего, который разразился на Кубани, откуда Пал-Егорыч родом. Получалось, что, оставшись на сверхсрочную, да так и не вернувшись назад, он разорвал все связи с родными. И еще получалось, что длилась эта сверхсрочная до того самого дня, как пошел завхозом в школу; да тогда ехать в родные места было поздно. За всю жизнь не побывать на материнской могиле - возможно ли это, тем более для выходца с Кубани, где родительское слово ставили выше любого закона? В кубанских станицах так было заведено: перечить отцу, пропускать мимо ушей сказанное матерью - самый тяжкий грех, о котором и подумать было невозможно. Он, как сказали бы когда-то, - страшный грешник. Пал-Егорыч попытался криво усмехнуться, но усмешка не получалась.
Еще на родине осталась Оксана - соседская девушка, самая красивая в станице; она твердо заявила Пал-Егорычу, тогда - просто Паше, - что будет его ждать. Он и сам не представлял себя без Оксаны…
...Оказавшись в армии, в подмосковной части, он как-то понемногу, читая книжки, слушая политрука, осознал то, мимо чего когда-то проходил, не задумавшись: всё, что составляло основу жизни его родителей - большой дом, сытный обед, исправная упряжь, ровная борозда, - вовсе не главное на свете. Отцовы уроки он запомнит на всю жизнь. Как и материны слезы в углу, перед иконами: вспоминая об этом, Паша вздрагивал, словно его должны были вот-вот отходить крапивой. А Оксана - о чем он будет с ней говорить, с Оксаной? И как жить? Подобно отцу, будет, отложив винтовку, от зари до зари пахать на поле, а зимой чинить и стругать? А Оксана, как мать, наварит борща и примется умиленно смотреть, как он, вконец утомившись на борозде, хлебает борщ? Всё это в прошлом - и, став красноармейцем, он понял, что никогда не вернется на Кубань. Да, конечно, места там особенные - таких, верно, больше и нет нигде. В детстве от одного вида тамошних раздолий, казалось, сердце выпрыгнет из груди. Но детство кончилось. И Паша, надев военную форму, оказался совсем в других местах. На берегу будущего канала Москва-Волга, где работали заключенные каналоармейцы - сокращенно, в бумагах, - «з/к».
Поначалу, когда привыкал к новому месту, думал о родных местах. Ведь это благословенные края; если говорить материнским языком, - рай на земле. Сады, наполняющие всё вокруг ароматом яблоневого цвета, а к концу летней поры изнемогающие от тяжести спелых плодов. Огромные, раздувающиеся от своей весомости арбузы на грядках. И всюду, куда только достает глаз, - хлебные поля, где колосья кажутся выточенными на отцовском станке и позолоченными - так они красуются под знойными лучами. Веселые пострелята скачут в пыльных колеях. Женщины, вернувшиеся с поля, хлопочут по хозяйству. Мужчины после жаркого дня возятся с нехитрым крестьянским инструментарием: что-то прилаживают, прикручивают, изредка бросая оценивающий взгляд на невозделанные борозды, за которые предстоит взяться завтра. И вот ужин дымится на столе; ребятишки - Паша, еще четыре брата и две сестренки, среди которых он самый старший, - сидят вокруг, с почтительным ожиданием глядя на румяную мать, на молчаливого, озабоченного какими-то своими делами отца, приглаживающего залихватские черные усы. Впрочем, отцовские дела не были таким уж секретом: Паша участвовал в полевых работах, видя в них, как сказали бы начитавшиеся книг люди, смысл собственной жизни.
...И всё же - возвращаться на Кубань казалось Паше глупостью. Он и сам не знал, почему. Наверное, увидел настоящую цель жизни - охранять страну от разных врагов, которые и перевоспитывались теперь, сооружая канал под бдительным Пашиным присмотром. Ох, и ненавидел же он их! Это чувство, прежде незнакомое, вошло в его жизнь, чтобы совершенно ее изменить. Он как-то ненароком открыл в себе это умение ненавидеть врагов. И уже не хотел отвечать на неумелые письма из родной станицы, интересоваться жизнью людей, без которых не было бы его собственной. Ненависть к врагам не ослепляла, нет. Она - вела. И помогала спать ночью, а как пришло время - учить сына одолеть в себе безвольного нытика, который - в этом Пал-Егорыч был убежден твердо - может только вредить нормальным людям.
… Итак, Пал-Егорыч стоял перед знакомой хатой, где когда-то жила Оксана. Собравшись с духом, постучал. И, если со стороны могло показаться, что он просто постучал, то сам он чувствовал подобие озноба, готовый абсолютно ко всему - дрожа от мысли, как однажды запретил себе отвечать на письма из родной станицы. И - не отвечал, хоть едва ли кто представлял, чего это ему стоило. Скрипнула дверь - на крыльце появилась старуха. Сморщенная и высохшая, она, к счастью для Пал-Егорыча, его не узнала, кивнув на его: «Мир вам!» и буркнув еле слышно:
- Как вас величать?
- Здравствуйте. Из музея я… - выдавил Пал-Егорыч, не смея поднять глаза на старуху. Неужели это… она? Похоже, и хотела бы увидеть пришедшего, но - пузатые очки с разбитым стеклом, привязанные к резинке вместо дужек, выдавали причину её смятения, с которым она бессмысленно теребила привезенный им платок, не способная оценить подробностей многоцветного орнамента. «Из музея я», - повторил Пал-Егорыч, больше для того, чтобы определить, сможет ли сказать хоть что-нибудь, пытаясь совладать с пустившейся отчаянным галопом памятью.
- А вас как называть? - самое умное, что пришло ему в голову.
Она что-то буркнула; он, не разобрав, ощутил только знобящую пустоту там, где сердце, и возблагодарил судьбу, что она его не видит. Старуха продолжала, не глядя на собеседника:
- Мы с сестрой остались в тридцать третьем. Из всей станицы - восемь человек. А вы её…
- Нет, не знаю. Мне говорили знакомые, что она тут жила, что могла бы о многом… - соврал Пал-Егорыч, пытаясь разжать тиски, по прихоти странного мучителя сдавившие горло.
Облик Пал-Егорыча менее всего вязался с музейным работником, однако полуслепая собеседница едва ли увидит.
- А в соседнем доме… Ну, за каштанами…
- Там большая семья жила. В тридцать третьем не осталось никого, - испуганно добавила женщина, словно просила прощения. - А вы…
- Из музея я! - снова вырвался бессильный клекот у Пал-Егорыча, казнившего себя и за давнее бегство, и за теперешнее бессилие сказать хоть что-то вразумительное - или просто просить прощения.
Старуха едва ли поверила; но, как и гость, пыталась унять тревогу, что ей почти удавалось.
Что знал он о тех годах? Голод тридцать третьего… Хлеб был необходим, чтобы рассчитаться с заграницей - за технику, без которой прорыв, с нечеловеческим напряжением совершаемый в те годы (а как иначе?), был бы просто немыслим. Хлеб был нужен рабочим, которые пытались, не зная отдыха (до него ли было!), создавать индустриальную мощь, ковать броневой щит, вырывая страну из объятий вековечной нищеты… Пал-Егорыч понимал это. Повторяя услышанное в школе, он в свое время готов был наорать на отца, ставшего каким-то воровато-подавленным, и не мог понять: зачем нужны… деньги? Да, с родителями расплачивались теми самыми палочками в засаленной тетрадке, обозначавшими «трудодни», на которые ни до города доехать, ни картошки на базаре купить: но разве нельзя еще потерпеть, пока… Он не знал продолжения, однако был уверен: всё это - и уполномоченные, и «трудодни», и объездчики на вышках, стерегущие каждый колхозный колосок, - необходимо. Чтобы страна встала на ноги. Может, эта уверенность помогла ему стать таким, каким он стал. Беспощадным… Бесчувственным…
- А знаете, как это было? - полушепотом спросила старуха, оглянувшись на дверь. - От голода вымерла тогда вся станица…
Слушая, он ясно видел то, о чем она говорила. Трупы, больше напоминавшие скелеты, обтянутые кожей, лежали везде: на улице, во дворах, в домах, на задворках, у дороги - скрючившись, съежившись, просто раскидав руки… Специальная команда собирала их - и, уложив на телегу (когда лошади не стало, - люди впрягались сами), везла к яме за станицей - там, перед тем как сбросить, пихнув для верности ногой и тяжело выругавшись… Не было родителей и детей, не было соседей или друзей: только те, кого скинули в ту яму, и те, кто им завидовал, ожидая своего часа. Она вспомнила, как умер маленький братишка - мать проговорила тогда еле слышно: «Слава богу, и этого господь прибрал…» Сестренка, Оксана, уже не поднималась - так вот, мать глянула на нее, ничего не соображая от голода, и добавила: «Кабы еще и эту…» Мать не желала детям зла. А голод был настолько мучительным, что смерть казалась избавлением - его она и желала, отчаявшись просить для себя. «Сестренка, Оксана, - вздрогнув, соображал Пал-Егорыч. - Значит…»
А она смотрела в никуда, словно вглядываясь в прошлое:
- У нас на базаре была «мясная лавка». Так звали тетку Агафью, совсем свихнувшуюся с голодухи. Она торговала тем, что совсем недавно было нашими соседями. В её корзине, среди накиданных тряпок, можно было увидеть отрезанную женскую грудь или ножку ребенка - и некоторые были в состоянии украдкой, оглянувшись, купить, чтобы навертеть из этого котлет для ребятишек, отвыкших от еды.
Пал-Егорыч, приучивший себя за долгие года быть бесстрастным и беспощадным, сидел неподвижно, не говоря ни слова. Он оцепенел - слушая рассказ о том, чего не видел и не знал; да и откуда ему было знать, что через год после того, как его забрали в армию, станица была обречена на голодную смерть, как, по-видимому, и другие кубанские селения? У людей отобрали муку, картошку, крупу - абсолютно всё, оставив умирать с дьявольской расчетливостью, - и жители охваченных голодом селений замертво падали на пол, на дорогу или в заросли бурьяна, не издав ни звука.
- Соседская дочурка из последних сил молила мать: «Мама, дай хоть что-нибудь!». Та посмотрела глазами живого мертвеца (представьте: вы смотрите на покойника, а он вдруг открывает глаза и силится сказать что-то, глядя на вас) и смогла только всхлипнуть: «Ох, доченька, да когда ж ты ослобонишь меня?». Сказала почти неслышно - и застыла на месте, сидя у стены.
Да, хлеб был позарез необходим стране, пытавшейся встать на ноги. Но поймут ли, простят ли сотни и тысячи ни в чем не повинных людей, нашедших упокоение в огромных ямах, куда их сбросили те, что сами не сегодня-завтра окажутся там же? Их судьбой стала самая мучительная на свете смерть - голодная; после долгого полуобморочного скитания по обреченной земле, среди трупов тех, что были соседями, мужьями, детьми… Перед Пал-Егорычем в грозной отчетливости предстали картины, о которых он, занятый борьбой с разного рода контрреволюционной сволочью, не имел представления. Заполненные трупами дома, охваченные смертельным безмолвием улицы, дикий смрад над ямами за станицей. Мать, с безумным равнодушием вонзающая нож в горло чуть живой дочурки, чтобы спасти хоть кого-нибудь из остальных, накормив мясом сестры. Бродящие между покойниками тени, почти прозрачные, с единственной надеждой - скорее оказаться среди тех, кто отмучился…
- Знаете… - женщина обратила к Пал-Егорычу совершенно белое лицо. - На улице - снизу, где лопухи, услышала я мольбу о помощи. Не задержалась: протяну руку - упаду, и уже не поднимусь. А кто меня звал, там и подох. Ой! - она опустила трясущиеся руки. - Вы не подумайте чего… Тогда ведь только так и говорили: «подох». Не с жалостью, а с завистью. Опухшие от голода, завидующие покойникам, мы перестали быть людьми. Видно, так было нужно…
Трагедия земли, когда-то обильной и плодородной, благоухавшей яблоневым цветом и звеневшей казачьими песнями, в одночасье превращенной в самое страшное подобие ада на земле, какое только могли изобрести горячечные фантазии ослепленного ненавистью убийцы, - отражение судеб целого народа, обреченного на смерть. А для верности - окруженного солдатами, что дежурили у «черных досок», означавших категорическое: «Дальше пути нет!». Получалось, что одним из таких солдат, не дававших спастись от смерти, был - он, Пал-Егорыч! А власть, которой он служил, делала свое дело - неслыханное и невиданное в человеческой истории. Она - убивала, видя в убийстве предназначение. Вот только, приученный верить газетам больше, чем самому себе, Пал-Егорыч готов был считать заклятым врагом каждого, кто поведал бы о расстрелянном отце, о погибших сестренках и братишках, о вымершей станице, где в голодных корчах ждала участи его Оксана - и выжила только чудом, но так и не увидела своего Пашу. А мать…
Она, уже с трудом передвигавшаяся, решилась ехать в Ростов, где в магазине Торгсина (это сказал брат - священник из Ростова) было всё, о чем не могли и думать в голодных станицах. Последний кусок сахара она перед этим отдала соседу - похоронить младшего, умершего вслед за сестренками. Но было еще трое сыновей! Как она выбралась, как доехала до Ростова, - известно только богу. Но - доехала. И, думая вырвать золотую коронку изо рта, чтобы на вырученное купить хлеба, - увидела деньги в руках брата. (Она забыла, как они выглядят, а ему были не нужны: он, священник, только ждал, когда за ним придут, - и уговорил жену ехать с сыном Москву, к знакомым, а там отказаться от него, чтобы самим не попасть под удар.) Он и приютил; а мать, купив хлеб, насушила сухарей, чтобы довезти. Со своим драгоценным мешком, где были те самые сухари, забилась в темном вагоне на самую верхнюю полку - и поезд тронулся. Она тряслась: не заснуть бы, держаться из последних сил!
Вот только сухари так и не довезла. Её нашли лежащей прямо у дороги, за станцией. А опознали по платью: головы не было; отрезали - видимо, позарившись, помимо мешка с сухарями, на коронку во рту, уцелевшую благодаря брату. Кстати, его на самом деле взяли - как водится, без сведений: должно, расстреляли…
Пал-Егорыч прямо сейчас отправится… А куда отправится? Где она, материнская могила? Неподалеку от места, где мать обнаружили, была одна из тех ям, куда сбрасывали покойников, - вот она и оказалась среди них. Таких ям было множество по округе: всем место нужно.
- Кстати, Паша, - старуха не изменилась в лице, словно ждала этого разговора. - Ведь это ты, я знаю.
- Ты - Нина, сестра Оксаны? - решился Пал-Егорыч, и упал головой в ладони, не имея сил дышать:
- Я служил родине…
- Нина я, Нина… Родина твоя - здесь, - по-прежнему спокойно, не удивляясь и не обвиняя, проговорила она. - А ты служил не родине. Не матери. Не отцу. Что до Оксаны… Она тебя ждала. Сначала думала, вспомнишь. Потом - ушла в город, а уж оттуда - в Москву. Я ведь и не знаю, где она теперь. Должно быть, высоко взлетела - но и хорошо, если так. Да вот родину, настоящую-то, ты предал. И бог тебе судья… - она встала из-за стола, давая понять, что разговор окончен.
Пал-Егорыч всю жизнь бил врагов… Был уверен, что служит - родине. Он готов был ради нее кинуться в любое пламя, шагнуть в любую пропасть. И вдруг… Неуверенной походкой старика шел, не оглядываясь и впервые задумавшись о катастрофической ошибке, какой стала его жизнь. Вот только если бы последствия этой ошибки ощущал он один! Он сытно ел, добротно одевался, ставил к стенке тех, кого считал врагами, - а в это время один за другим сходили в могилу (и если бы в могилу!) отец, мать, все, от кого он отгородился неодолимой стеной внушенной ему праведности! Нет, это не укладывалось в голове.
Он всю жизнь бил врагов… А сейчас, не способный произнести ни слова, сидел в вагоне - и не видел ни девчат, видно, студенток, щебетавших напротив, а потом упорхнувших куда-то, ни проводницы, предлагавшей чай, ни безбрежного, словно сопротивлявшегося человеческим рамкам, цветения садов за окном, неожиданно накрывшегося предгрозовой тяжестью. Еще вчера было абсолютно естественно, что из всей большой семьи выжил он один: и доставало сил задуматься. Было совершенно очевидно, что люди, которых он убивал, - заклятые враги: и не было попытки в этом усомниться.
Он всю жизнь бил врагов! А теперь получалось: самый страшный враг всему, что порывалось щебетать, цвести, о чем-то спрашивать, что-то говорить, - он сам. Эта мысль оказалась такой всеобъемлющей и такой внезапной в своей зловещей очевидности, - что рука невольно принялась искать кобуру. Но там - лишь оттопыренный карман купленного недавно пиджака, где скучала пачка «Беломора».
Пал-Егорыч испытывал что-то вроде паники: он не мог и представить, что вот так, без лишних слов, рухнет всё, что возводил долго и старательно, пытаясь заслониться от жизни и загнать себя в незримую камеру, где были невозможны никакие движения. Он хотел казаться бесстрашным - от душившего страха. Безмятежным - от внутреннего мятежа. Неужели то, чему он служил и что с такой ревностью оберегал, - только тяжелый каток, смявший и распластавший родину, настоящую, которую он предал? Да уж, «музейный работник» с прокуренными зубами, клекотом вместо слов и идеалами, за которые спокойно ставил к стенке любого усомнившегося, он так и не спросил, за что расстреляли отца. Нина, давно для себя всё решившая, выручила: за куль муки, который он утаил, чтобы спасти жену и голодных ребятишек. Пал-Егорыч вздрогнул. Разве мог он, озверевший и захмелевший от ощущения своей высшей миссии на земле, хотя бы вообразить кубанские селения, где еле двигаются опухшие от голода люди, еще уцелевшие; убитую мать, которой отрезали голову за мешок сухарей и золотую коронку во рту; отчаянный зов Оксаны, так и не ставшей женой и матерью? И разве думал, что сегодня её сестра, выйдя к калитке его проводить, сощурится и скажет, видя, что он не может отвести взгляда от могильного крестика прямо во дворе: «Ты этого хотел, Паша»?
Врач сказал как-то Пал-Егорычу: «У вас глаукома». Тот не спросил, что это такое: не хотел выглядеть дурнем. И вот, похоже, Нина, нелюдимо живущая в родительском доме, дала ему понять, что было у него на глазах полвека - и чего он боялся лишиться, словно это не болезнь, а драгоценная линза. Пал-Егорыч дернулся: ведь из-за этой линзы он считал смыслом жизни… смерть. К её обыденности его настолько приучили, что он ни разу за полвека не поинтересовался, как умерли отец, мать, сестренки, братья, друзья, знакомые... Теперь они стояли за окном, в которое он глянул - сперва рассеянно, потом - побелев от ужаса. Мертвецы - десятки, сотни, тысячи мертвецов, вставших из могил, - застыли молчаливой толпой и норовили заглянуть ему в глаза. Неупокоенные души в гробовых лохмотьях заполнили все пространство до самого горизонта, потемневшее под гранитной плитой готового обрушиться неба, и он не имел сил отвести взгляд, как не был в состоянии вымолвить слово или вздохнуть. Попытался было вскочить - да ноги не слушались. Думал заслониться - от этой страшной толпы, от бьющего наотмашь могильного безмолвия, от себя самого, силясь утихомирить назойливую душонку мыслями о происках воображения, - но и это оказалось слишком трудным делом. Да что с ним?! Никаких мертвецов - нет! Это - блажь. Но блажь впилась в него мертвым взглядом, леденящим сердце. Толпа рыцарей без страха. Узников без надежды. Воинов без сомнения. Мертвецов без смерти.
Собрав все силы в нечеловеческом напряжении, он все-таки выбрался из купе. А потом пассажиры, выходившие в вагонный коридор, не могли взять в толк, почему проводница, отперев своим ключом уже полчаса закрытый изнутри туалет, только ойкнула, побледнела и, панически захлопнув дверь, побежала вызывать милицию…