Рождественский рассказ-тизер

Dec 27, 2016 23:39

(Пусть вас не смущает сочетание названия и даты: рассказ действительно был написан и показан на Рождество по григорианскому календарю, и вам ничто не мешает отложить чтение до Рождества по юлианскому. Кроме того, ни разу до этого не писал ни рождественский рассказ, ни художественный тизер; простите, если на алхимической свадьбе что-то пошло не так.)

В каждом окне, в каждом зеркале, в каждой начищенной и отполированной поверхности, в каждой бестрепетной жидкости отсалютовав от аврорного и винного до шампанского и аполлонового сиянием, лучами, искрами, бликами, вспышками, отсветами, отблесками, отливами и, наконец, вышедши на бис заревом, свет после солнцестояния вновь начал уступать тьме - но не город.
Янтарным, медовым искушением переливался он меж твердей, хлябей, зыбей и гладей, ограняющих его и иной раз наказывающих нас, но тем и удерживающих от безумия глубин, что мы тщимся познать и в темноте (слепцы, слепцы!) ухватить нечто, что (глупцы, глупцы!) принимаем за корни мирового древа, что в ответ сначала нежно, но затем всё настойчивее, крепче и туже обвивает разум, присасывается к нему, обволакивает его, душит его, даруя последний экстатический миг прозрения совсем иного рода, и безвозвратно повреждает, деформирует по образу и подобию своему.
В свете дня мы видим: этому бриллианту Тиффани повезло не иметь калетты, что опасно выцарапывает не запечатывающие и отворяющие по прихоти, как думается, но рвущие сигилы по мембране, к чьим колебаниям мы должны осторожно прислушиваться.
Однако ночью… Ты знаешь, что уготовано этому Флорентийцу. Тебе ли не знать. Не сможешь не узнать.
Впрочем, сегодня не та ночь, не тех монстров время.
Тьма ещё только вступает в свои права, и изгнать её исчадья с улиц этим ранним утром ты успешно помогаешь очередной затяжкой, оживляющей табачный огонёк; спугнёт их, если верить преданиям, и дым, к которому через несколько часов примешаются выхлопные газы.
А пока что ты выпускаешь струйку, обычно описываемую сизоватой, но в этот час скорее готовую впитать в себя любой другой оттенок. Так и происходит, когда облачко начинает вбирать в себя оранж муровской лампы на тлеющем разряде. Ты намеренно выдохнул в неоновое табло, сообщающее зашифрованную для посторонних информацию. Ты перенял повадки каракатицы, хоть и своеобразно. Ты не торопишься уходить, но ты хочешь разорвать с этим местом связь, ты хочешь, чтобы оно выпустило тебя из виду и забыло о тебе. Окидываешь здание взглядом и понимаешь, что ему ты, в общем, безразличен; тяжёлые бархатные шторы цвета массака на окнах уличного фасада шевелятся в удовлетворённой медлительности. В его чреве ещё что-то переваривается, но с тебя довольно соков, разложения, спазмов и перильстатики, слияний и поглощений.
Ты отворачиваешься. И понимаешь, как бледнеет тлеющий в твоей руке табак в сравнении с зардевшимся районом, куда тебя занесло. Бледен и ты. И бледнеешь ещё больше от приторно-тошнотворных звуков донёсшегося смеха; если бы смех имел цвет, ты бы и его представил красным. Ты представляешь себе яркость (даже ярость) оттенка румян и помады - самого мяса, на которое они нанесены, производящего эти звуки, создающего полость, из которой те вырвались ядовитым пузырём, предупредительным в своей окраске и в то же время притягательным для многих. Ты не пытаешься подобрать клеймо вроде «бесстыдства» или «распутства», тебе хорошо знакомо, в какие краски может быть окрашено прошлое, приводящее к подобному настоящему. И ты знаешь, что всё это не чудовища, а только люди, и что эти люди отнюдь не те чудовища, какими иногда бывают. Твоё отвращение не столько этическое (ведь ты творил и кое-что страшнее), сколько эстетическое.
Ты тушишь сигарету и собираешься идти вверх по улице, к перекрёстку, где даже находишь кажущийся спасительным круг зелёного света. И ничуть не удивляешься, когда и его сменяет киноварный (по сути столь противоречащий значению сигнала), плотнее смыкая вокруг тебя утробно окрашенное пространство. Ты бы устремил взор к небу, но знаешь, что рассвет уже натачивает лезвие, чтобы пройтись алым по сводам и карнизам крыш. Отвести взгляд к брусчатке и не помышляешь: тебе ведомо, что она в крови.
Ты решаешь закурить вновь и ощупываешь липкий карман, но вместе с портсигаром тебе в руку попадает и пара приклеившихся к нему карт (кубки, разумеется, и монеты).
И ты не сразу осознаёшь (что можно тебе сейчас простить) природу рёва, как тебе кажется, приводящего в судорогу стёкла и возвещающего о никак не меньше, чем царственном, если не божественном прибытии. В эту минуту ты не можешь оценить художественный вкус владельца колесницы, запряжённой не менее чем шестью чёртовыми дюжинами жеребцов (или, как представляешь, шестью дюжинами чёртовых жеребцов) и достойной быть мифической, - итальянской «россы», предпочитаешь думать, что такой она стала, прорываясь чрез слои кокона, оплетающего тебя.
У тебя не могут вырасти крылья, ты это давно понял и принял, но чувствуешь, что тебя от бренной тяжести освобождает некая сила, одновременно отбирая свободу передвижения и усаживая на сангриевый кожаный трон - ошую от себя. Сила эта материализуется дланью, огонь подносящей, - ты так и не зажёг ту сигарету. Едва у тебя загорается и искра мысли, вернее, узнавания. Но тебе помогают, твои побуждения предугадываются. Ты не находишь мотива протестовать. Тебе это не по нраву. Но ты хочешь, чтобы тебя отсюда унесло.   Наконец, ты узнаёшь лицо и понимаешь, чтó дальше и куда ты отправишься.
- Ну вот, - привлекает твой слух голос рядом, - а я специально поддавал газу, памятуя, что это должен быть ваш сигнал к уходу. Быстро управились. Гм, управились ли?
В ответ ты отмахиваешься и заодно жестами обращаешь внимание лица на тот факт, что из здания за тобой так никто не вышел - и не выйдет, что заставляет собеседника поёжиться; затем ты роняешь в воздух клуб дыма и передаёшь свёрнутую в рулон пачку документов, скреплённых отнюдь не сургучом; лицо быстро просматривает их, больше убеждаясь в самой возможности прочесть текст (ты замечаешь, что его зрачки расширяются, хотя на улице светает) и аккуратно заворачивает в вощёную бумагу, оглядывает тебя и перстом, не прикасаясь, ведёт по твоей одежде, будто вычерчивая вопросительный знак, и останавливается точкой на боку.
- По большей части не моя. Слишком долгий день, слишком много узнанного, слишком много того, что не стоит узнавать в один день.
- Но при этом собирающегося в единое панно?
- Именно поэтому и не стóит.
- Мы теперь можем доказать причастность орфанотрофа?
Ты смотришь на пол-лиги вперёд (нет, вовне) и не отвечаешь, просто не разбираешь вопрос. Твой бок пробуют осмотреть; тебе стараются вложить в руку платок и фляжку; у тебя пытаются поинтересоваться. Ты возвращаешься.
- Не моя, - шепчешь ты, но всё же делаешь предполагаемое; бок щиплет и ты собираешься с силами. - Грязное продолжение биржевой тавроктонии, к которой, да, он имеет отношение. Но что необычного?
Краем глаза замечаешь нервное шевеление губ справа: вот они в смеси страха и озлобленности приподнимаются, подготавливаясь выдать «н», переходящее в «е», но осекаются в коротком фырчании. Ты продолжаешь.
- Не этот ли, возомнивший себя Периклом-социалистом, отчего-то почти два десятилетия назад решил, что негоже «в комфорте наживаться на войне настоящей и мнимой» производством для враждующих сторон кораблей, орудий и техники? А ведь только этим удалось привести регион к тонко настроенному балансу сил. Но нет. Благодаря, без сомнений, великому акту гуманизма позже, «своей жертвой погасив очаг вражды и дав шанс пролетариям и угнетённым наконец соединиться в мире», вернулись к тысячам домов и станков без надежды своими силами восстановить прежний уровень жизни сотни калек, ныне живущие «помощью» фонда орфанотрофа. Отнял здоровье и присвоил их голоса. Это ли не кража века? Так стоит ли удивления попытка вновь сыграть на чьих-то крахе и недальновидности?
Береги силы, не вкладывай их в эмоциональность вопросительной формы придаваемой утверждениям. Кого ты убеждаешь?
- Зачем ему это? Вот что важно. Он жаден и ненасытен, но алчет власти, а не денег.
- Да, - соглашается твой собеседник, направляя и поддерживая мысль твоего плавающего сознания. - Вряд ли его фонд или он сам на мели. Это значит, что он намерен во что-то конвертировать прибыль.
- Или сам факт влияния на биржу.
- Так кому он подаёт знаки, кому возвращает?
- Догадываюсь, кого имеете в виду. Но вряд ли он гелиографирует (как там писал Ортега-и-Гассет?) ложным зорям, у которых не будет завтрашнего утра.
- Что же остаётся?
- О, то, чего достаточно для сложного мозаичного лабиринта.
Ты лезешь за отправленным в бардачок свёртком, разворачиваешь, перелистываешь страницы, щекоча края и углы листов, будто дразнишь их уверенностью, что, сколь бы остры ни были, они не смогут более ранить тебя. Ты привлекаешь внимание к некоторым.
- Это какая-то клинопись? Хотя постойте, больше похоже на рожок с сурдинкой. А. Дромологофет. Скверно.
Твои рёбра сотрясаются от взрывающей воздух должности.
- Точнее, его служба силенциариев.
- Это всё становится ближе к нам и кабинету АБГАЛЛУ, чем хотелось бы. Ещё что-то?
- Не нахожу себя пригодным к оде всей мудрости, точности и иронии, вложенных в название Банка Южного Креста, но намёк вы, спорю, поняли. Однако всё ещё не ясно, о каком из хранимых им сокровищ стоит переживать больше: том, что сверкает, или том, что всякий свет поглощает.
- Что вам требуется?
Тем же вечером ты, оставив заметки и распоряжения и собрав необходимое, отправишься в порт, как обычный деловитый пассажир купишь билет, но после посадки на борт, выхода из гавани и расставания с лоцманским судном предъявишь корабельному офицеру (ты намеренно обратишься к нему) удостоверение с seiche d’armes*, держащей подзорную трубу и стилет с рукоятью, некогда бывшей кофель-нагелем. Офицер к-козырнёт тебе: «Д-дотторе…» - и, в такт шагам сглатывая подкатывающий к горлу ком, отведёт к капитану, ты изложишь ему суть дела, и пока он будет слушать, выдержкой умело скрывая нарастающее недовольство, его усы от накапливаемого заряда негодования, буквально наэлектризуются и едва ли не обретут вид молний, готовых в тебя метнуться; но всё же он предоставит тебе стол, судовые журналы и доступ к радиорубке в любое удобное тебе время, которыми ты и будешь занят следующие дни, пока до тебя не дойдёт гуляющее по палубам пассажирское оживление, возвещающее прибытие к Тьерра-де-Сан-Мартин (как её называет аргентинская команда). Хотя, скорее, это будет предчувствие: все по мере возможности будут вглядываться вперёд и искать признаки основываемой здесь цивилизации, но не сразу в местном ломаном пейзаже тёмных скал и слепящего снега различат зебриное стадо кораблей, выкрашенных в «ослепляющий камуфляж» вортицистов, и уж точно не в первые же минуты поймут, что многие откомандированы военным флотом, а потому встречают прибывающих строем не фанфар, но пушек.
И только в последний момент взору откроются купол и высотные башни пассажирского портового комплекса, декорируемые в стиле североамериканской индустриальной неоготики (железобетонной, с тонкой вязью из кованого железа, высокими окнами) и пламенеющие изнутри искрасна-бронзовыми барельефами с использованием минералов, добываемых в местных шахтах.
Да, тебя, как и примерно половину попутчиков, по большей части будут интересовать они, а не тот ревущий оазис роскоши под ещё большим куполом дальше от берега, под сводом которого остановится другая половина. Впрочем, звёздчатая схема транспортных магистралей ведёт всех к одному перрону и одному поезду. Обнажённая контрастность вновь явит себя, когда ты среди снегов встретишь племена чёрных (что там: чернозубых) людей; да, почти как в той повести, только эти обрели свой вид, непрестанно и неизбежно пачкаясь в масле и купаясь в выхлопах дизельных установок, поддерживающих жизнь всего Комплекса Южного Креста. Одно из них споёт тебе в рубленом ритме машин, иногда стравливающих давление и уходящих в холостой ход, и под сухой звон инструмента:
Игла грёзы заводит,
где Б-нин
хмурый бродит
по Вене.
Завод, гудок, кабак и койка.
Молот. Сполох. Порох. Молох.
Мы не люди - автоматы только.
Углы, края и рамки. Плоскость.
Ритм жизни нам навязан мерзкий.
Грубы. Стоим. Плотны. Брусчатка!
От роли кирпича в стене бегу я дерзко.
Жидкость камень точит. Сладко…
Игла грёзы заводит,
где Б-нин
хмурый бродит
по Вене.
Тезис? Стачка? Манифест?
Ату буржуя? Пролетарию заводы?
И вновь на фабрику и трест,
Но под партийным взором? Идиоты!
От революции чудес не жду.
Товарищ Б-нин, к вам иду!
Игла грёзы заводит
где Б-нин
хмурый бродит
по Вене,
рабо-о-очей Вене.
Но всё это ещё предстоит. И пусть останется тайной: будет то путь искупления и покаяния, самоизгнание шеллиева существа или нечто иное. Пока что тебе нужно другое, и ты ощупываешь один из карманов, проверяя ту единственную вещицу, что счёл нужным не прихватить - вырвать из нутра того здания, пока ещё не облепило её скверной. Вещица, ради которой просишь отвезти тебя, как ни странно, не вполне понимая - зачем, в один из приютов орфанотрофа. Сцепление итальянской «россы» рыгает, и ты проваливаешься в воспоминания.
Проваливаешься, как зарываются в грязь рылами армейские машины; они чавкают, чмокают, похрюкивают и визжат, пытаясь с помощью хлюпающих двуногих выбраться с обочины или дать задний ход, ещё больше раздирая израненную землю и обдавая всех вокруг никому уже нет разницы чем: брезгливых не осталось, только не здесь.
Никто не медлит, продвигаются настырно. И все способные к этому - чуят. Они учуяли. Охота в разгаре. И никого нельзя переубедить, что ты не трюфель, а вокруг не пьемонтский лес в сезон. Впрочем, на свой вес стóишь ты сравнимые деньги, и есть люди (нет, как раз чудовища), исходящие слюной от одного упоминания о тебе, и смакующие момент твоего уничтожения. К войне это всё имеет слабое отношение, и никому из участников нет дела: гремит ли в нескольких милях артиллерия, гром, вновь открывшаяся шахта или фабрика - стрелять будут только в тебя, а о получении пуль и осколков самим и похоронок родными мыслей и вовсе не осталось. В конечном счёте, если в каком-то другом лесу во временной ставке либо во дворце близ (либо, в свою очередь, в пределах) недавно ещё обстреливаемого города уже подписали мирный договор, капитуляцию или ещё что, но никого не спешат демобилизовать, то охота на тебя представляется хоть каким-то занятием, отличным от разложения ожиданием, которое повышает вероятность, что ребята от скуки, отсутствия столь привычных приказаний и резкого перепада напряжения перестреляют друг друга; а уж пить и насиловать можно и в дороге.
Под очередной раскат в ничего не сообщающем сером небе ты делаешь перебежку к некоему строению в изъязвлённом пожарищами городке. Осматриваешься и выравниваешь дыхание. Под следующий ты сбиваешь амбарный замок и входишь, дав себе мгновение осмотреть помещение узкой полосой света, после чего закрываешь дверь. Прислушиваешься. При тебе карбидная лампа. На ощупь поправляешь клапан и даёшь воде встретиться с карбидом кальция и чиркаешь, зачиная пламя. Тебя берёт оторопь. Вместо одного огонька (твоего) в помещении загораются ещё десятки. Но загораются слабо. Иногда они исчезают, но всё же появляются вновь. Они дрожат, но не так сильно, как могли бы. Они тлеют, хоть некоторые тусклее прочих. Нерешительно, угольки детских глаз приближаются к тебе.
Раскат вырывает тебя из забытья. Сердце быстро стучит - в такт пересчитывающим стыки стальным колёсам бронепоезда, чей суровый паровозный гудок, как ты осознаёшь, и ревел. Ты даёшь пронестись мимо вагонам, изукрашенным бронзой узорами и горельефами, что в мозгу соединяются в подобие кинокартинки, но используют приёмчики вавилонского искусства: статуи с пятью ногами и всё такое. Ты провожаешь глазами одну из махин «Талоса» с десятидюймовым орудием, и с опозданием замечаешь, что нет никаких видимых причин так мчаться по внутреннему кольцу, а уж тем более - такому «парадному» составу. Впрочем, на ум приходят незримые.
«Росса» преодолевает переезд, и вы аллюром проскакиваете неверные утром улицы-парафразы, улицы-двойники, улицы мнимые и ложные. Вы въезжаете на один из холмов, где обосновался богатый праздный район, шутливо прозванный одной из иммигрантских волн Seichtheight**, и c высоты Зайтхайта тебе открывается панорама города. Ты оборачиваешься и видишь огни красного квартала, проводишь взглядом ось белых огней: от даленового маяка в гавани к небоскрёбам Мастштадта, домам меньшей этажности и до плотного неэлектрического, но уже едва доносящегося сюда мерцания мисерии-под-дамбой - и не можешь понять: а где же зелёные ходовые, были ли они когда-нибудь?
На ум тебе приходят слова не так давно (во время изучения и переписи сект и культов) встреченного гю***. Его сознание определялось бытием, и так освобождалось от утомительного бега. Его слова были таковы: «Технически, в силу законов физики, я, как и другие обитатели этих трущоб, как и другие беженцы, начиная с какого-то переломного момента, мёртв каждую секунду, если не произойдёт (или наоборот произойдёт) что-то вне моих возможностей. Не пристрелят в спину, не разорвут бомбой… не откроют шлюзы дамбы или же не прорвётся она по ветхости своей. И ведь вряд ли у меня, если это случится, будет после того ещё секунда, чтобы осознать и послать самому себе предупреждение: ну вот, я умер из-за этого, надо мне было по силам своим отойти вот туда-то, так-то увернуться, тем-то прикрыться. Это всё что-то, что просчитать не скажу, что невозможно, но в высшей степени трудно. Я лишь человек-частичка, оседающая на дно, в бескрайнем океане частиц. Но мне достаёт понимания, что океаны не существуют сами по себе: они переливаются и сливаются. И мне достаёт понимания, чтобы знать, что я не уникальная частичка - в соседнем океане вполне может оказаться такая же. И раз океаны влияют на движение друг друга, то изменение состояния частички-меня в этом океане, случись такое, наверняка скажется на состоянии частички, похожей на частичку-меня - и уж наверняка оно будет отличным от моего. А раз так, то волнения и бурления в том океане подобным же образом сказываются на мне и этом океане. И если со мной чего-то ещё не произошло, то, похоже, что это произошло с похожим-на-меня в сообщающемся мире. Вот мне и остаётся надеяться, что живу в лучшем из миров, а в мольбах одновременно и благодарить случай-океан за его спокойствие, и молить его братьев и сестёр об избавлении от страданий всех похожих на меня - во смерти ли, в жизни ли».
Свой бег останавливает и «росса». Ты убеждаешь её владельца, что тебя можно не ждать, вы ещё встретитесь днём.
Ты входишь в стены приюта, прислушиваешься и волочишься общему собранию, внимающему рассказчику. Я как раз заканчиваю одну из тех страшных сказок, отчего-то полюбившихся местным обитателям, и сочинение которых едва ли не сделали моей еженедельной обязанностью.
Мы встречаемся взглядами. Мои глаза напоминают тебе что-то трудноуловимое: послезакатное небо, переходящее от тёмной синевы к серо-зелёному и у самого зрачка вспыхивающие тонкой полосой охры, в которой иной раз тебе мерещится отсвет пожара… Да, скоро ты вспомнишь. Постарайся ещё немного, а пока что…
- Пани Дредфуль, ну ещё одну, ну пожалуйста!
- Да, сегодня же, - произносит малютка, разводя и поднимая руки, - Р-р-рождество!
- Ах во-о-от как? - наклоняю я голову и упираю руки в боки. - Кажется, что-то такое припоминаю.
И я рассказываю им о битве героя и красного шестикрылого дракона со сросшейся верхней парой крыльев, победившего не одну дюжину других драконов, плюющегося огнём со скоростью в шестьсот выс… ох, со скоростью в шестьсот выстриженных овец, какими он заставлял крестьян себя потчевать и какими напитывал ифритовую свою силу, в минуту. Не брал дракона ни геройский клич, ни геройский меч, и пришлось герою переродиться в драконьем облике, а сразу после боя - скрыться в облаке. Люди говорили, что красный дракон был повержен, его падшая оземь туша безжалостно разверзжена. Уж на мясо-колбасы всего пустили, друзей-соседей всех угостили, за шкуру раз семь дрались и столько же братались, нагулянный бестией жир пустили на ворвань, а вот сердце - где ж оно? Было или нет, не унёс ли кто с собой? И тут только вспомнили: что же герой? Как победил, какой же ценой? Ой-ёй. Их он спасал или что-то искал?
Так кто же герой, кем был и кем стал?
Вспомни.
Монстры уже близко.
Найди себя. Вот мой рождественский дар. Обретёшь себя - найди и меня. Там, где серые глаза стали карими, а карие - зелёными. Тебе ведомо это место. Так ты поймёшь, кто я.

__________
* Здесь: гербовый знак в виде каракатицы.
** От англ. height - холм или высота и многогранного нем. Seichtheit - пустота, поверхностность, пошлость и даже мелководье.
*** От фр. gueux - нищий.

рассказ, худбред, рождественский рассказ, литбред, тизер

Previous post Next post
Up