Хорьё

May 23, 2016 19:15

(хорьё - из лексикона Галины Вишневской)




«…Всё на этом спектакле было фальшиво. И патриотизм хора, и его манифестация, и подъем публики, и слезы хористов, и радость охранников, и самая торжественность спектакля, и коленопреклонение Шаляпина, и даже самый успех постановки «Бориса Годунова», постановки не совсем удачной.
Но все были заняты не тем, что было, а тем, что каждому благодаря сложившимся обстоятельствам показалось, и это «показалось» было принято за «действительность» и на этом фоне нарисована совсем фальшивая картина действительности…»
(Владимир Теляковский, директор Императорских театров)

Валентин Серов - Федору Шаляпину: «Что за горе, что даже ты кончаешь карачками. Постыдился бы».
Александр Амфитеатров «Открытое письмо Шаляпину»: «…В фазисе столь глубокого верноподданничества тебе не могут быть приятны старые дружбы, в том числе и со мною. Спешу избавить тебя от этой неприятности. Можешь впредь считать меня с тобой незнакомым. Крепко больно мне это, потому что любил я тебя и могучий талант твой» (Амфитеатров разослал это письмо в редакции многих русских газет)
Максим Горький - Екатерине Пешковой: «Выходка дурака Шаляпина просто раздавила меня - так это по-холопски гнусно! Ты только представь себе: гений на коленях перед мерзавцем и убийцей! Третий день получаю из России и разных городов заграницы газетные вырезки. Любит этот гнилой русский человек мерзость подчеркнуть»

Из писем Федора Шаляпине - жене, Иоле Торнаги:

9 января 1911 г., Петербург
«…Пел я великолепно. Успех колоссальный - был принят на первом представл[ении] «Бориса Годунова» государем в ложе у него. С ним разговаривал. Он был весел и, между прочим, очень рекомендовал мне петь больше в России, чем за границей…»

20 января 1911 г., Монте-Карло
«…Теперь расскажу тебе эту жалкую и рабскую историю о национальном гимне, спетом на коленях. Было так: хористов оштрафовала дирекция, и они нашли, что дирекция слишком строго отнеслась к ним. Тогда они договорились петь национальный гимн на коленях перед царем, присутствовавшим в театре. Но так как публика не аплодировала до моей сцены (в доме Бориса) и занавес не поднимали, то хор не мог сделать этого. А вот когда я спел свою сцену (и скажу, с большим успехом, т. к. чувствовал себя очень хорошо) и когда вся публика встала, крича «браво, Шаляпин», тогда хор вышел из-за двери (единственной в этой декорации) и, к моему удивлению и удивлению всего театра, встал на колени. Так как я не мог уйти со сцены (дверь была загорожена), я был также вынужден встать на колени, иначе я мог бы иметь неприятности, и прежде всего это было бы неделикатной демонстрацией с моей стороны, так как царь приехал специально из-за меня в театр. Но поскольку (ты знаешь) журналы и многие люди, распускающие слухи в обществе, не любят меня, скажу больше, ненавидят меня, то понятно, что пишут и говорят обо мне всякое.
Естественно, что, если бы не этот случай, я никогда бы не вздумал вставать на колени, потому что отлично понимаю, что можно петь гимн и выказывать уважение, не будучи смиренным рабом.
Эта история вызвала у меня настоящее отвращение. Я еще раз убедился, что в России люди скорее рабы, что нагайка или кнут для них, может быть, необходимы.
Я знаю, что многие плохо говорят обо мне, но я чувствую, что моя совесть чиста, и потому мне все равно, что там толкуют…

31 января 1911 г., Монте-Карло
«Дорогая Иолина, прошу тебя писать мне как можно чаще. И прошу писать все, что слышишь обо мне. Думаю, что люди, которые меня ненавидят, теперь всячески используют историю с гимном и моим коленопреклонением, мне сказали, что в «Русском слове» поместили рисунок, где я стою на коленях впереди всех. Какие свиньи, какие канальи!
Все это меня огорчает, и я начинаю думать, что людское коварство доведет меня до того, что мне против воли придется оставить свою карьеру, по крайней мере, в России. Это будет мне тяжело, но постараюсь пересилить себя.
Потом в одном московском журнале написали, что я сам по поводу этого спектакля сказал, что я как «мужик» не мог поступить иначе и потому встал впереди хора перед своим императором. Какое свинство они говорят, эти канальи... Но мне наплевать! Пусть делают, что хотят, посмотрим, что будет дальше. Я только боюсь, что Максим Горький может поверить в эти россказни. Это неприятно, так как я очень уважаю этого человека. Мне так кажется потому, что Серов написал мне несколько строк, посмеялся надо мной и сказал, что то, что я сделал, «некрасиво». А что я сделал? Ничего я не сделал. Если ты увидишь Серова, скажи ему, что его письмо меня огорчило и что я удивлен, что он мог поверить тому, что я встал на колени по своему желанию. В таком случае он плохо думает обо мне…»




Федор Шаляпин и Иола Торнаги

10 февраля 1911 г., Монте-Карло
«Милая Иолина.
Я получил твое последнее письмо, в котором ты сетуешь на мое долгое молчание... Извини меня, но я в последнее время со всякими подлостями людскими совершенно растерялся и потерял всякую энергию, и, кажется, всякие желания. Совершенно никуда не хожу и совершенно ничего не делаю - и если пою спектакль, то это делаю в силу какой-то инерции.
Этот последний месяц до такой степени разочаровал меня в жизни, что у меня совершенно пропадает охота что-нибудь делать. Думаю я только о том, что жить в России становится для меня совершенно невозможным. Не дай бог какое-нибудь волнение - меня убьют. Мои враги и завистники, с одной стороны, и полные круглые идиоты и фанатики, безрассудно считающие меня каким[-то] изменником, Азефом, - с другой, поставили, наконец, меня в такую позицию, какую именно желали мои ненавистники. Россия, хотя и родина моя, хотя я и люблю ее, однако жизнь среди русской интеллигенции в последнее время становится прямо невозможной, всякая личность, носящая жакет и галстук, уже считает себя интеллигентом и судит и рядит, как ей угодно. Воспитание абсолютно отсутствует, так же и резон - это последнее уже отсутствует и у высшей интеллигенции, как, напр[имер], Амфитеатров. Этот милый господин, так же, как и многие жалкие либералы, стоящие якобы за свободу, сразу по собств[енному] желанию решил, что я сообщник реакции и противник свободы и написал мне совсем не дружеское письмо, отказывая мне в своей дружбе (?). Ужас меня охватывает, когда я подумаю о нонешних временах и этих благородных людях, лицемерно защищающих идеи свободы, и мне хочется бежать от них и от всего этого далеко-далеко. Ведь это же ужасно: я [за] двадцать один год кровью и потом заработал свое честное имя, прославившее отчасти также и мою родину по всему миру, и что же?.. Совершенно невинное обстоятельство, далекое от моего существа, от моих идей, от всего того, что когда бы то ни было думал и делал, обстоятельство вынужденности встать на колени, когда встали 100 с лишним людей, и встать просто из вежливости, как это сделал бы всякий, вставший просто на ноги, потому что встают все, во время гимна - иностранец - повторяю - такое обстоятельство уже решило сразу смарать на нет мое честное имя, - что же это за страна и что это за люди?.. Нет, это ужасно, и из такой страны нужно бежать без оглядки [...]. Конечно, это задача очень трудная, в особенности из-за детей, но что же делать. Думаю, что, поселившись во Франции, мы так же сумеем воспитать и образовать моих дорогих, ненаглядных малышей, а главное, я смею думать, что здесь они меньше рискуют испортиться, чем опять-таки между собственными компатриотами.
Одно только тебе скажу, что хотя мне и делают всякие козни и хотя меня и заставляют насильно быть «политиком», однако я по-прежнему знаю, люблю и понимаю только мое дорогое искусство, и все до сих пор, даже и такая мерзость, как композиция Рауля Гинсбурга «Ivan le Terrible», и та прошла у меня хорошо, и из роли Грозного я сделал все для меня возможное.
Милая Иолина, скажу тебе два слова по поводу нападения на меня каких-то хулиганов, также защищающих свободу. Эти хулиганы желали, видишь ли ты, устроить мне манифестацию по поводу встав[ания] на колени, и в Ницце, пока они мне свистали, я не обращал на них никакого внимания, но на ст[анции] Вильфранш эти господа позволили себе нанести мне оскорбление, наклеив на дверцы вагона плакат, на котор[ом] написали карандашом: «Холоп». Я думаю, что всякий, если и в самом деле считающий меня сообщником реакции, да если бы я и в самом деле был таковым, едва ли имеет право наносить мне оскорбление!..
Считая поступок хулиганов низкою наглостью, я вышел из вагона и вздул их моей тяжелой палкой так, что они быстро разбежались все, правда, мне помог также немного мой приятель Д. Ознобишин - вот и всё. Конечно, если бы я был послабее, может быть, они бы меня и одолели. Но... этого не случилось…»
(РГАЛИ, ф. 912, оп.4, ед. хр. 45, л. 1-17)

Совершенно нелеп в своей глупости и житейской мелочности механизм истории с «коленопреклонением» Шаляпина, в одночасье сделавшей его предметом самой широкой общественной травли.
И насколько же важно знать детали, чтобы адекватно оценить эту ситуацию.
Детали предоставил Владимир Аркадьевич Теляковский, директор Императорских театров:

«…Шаляпин на коленях перед царской ложей… Кто этого не знает, кто не слыхал и не говорил об этом десятки раз?!
Не то Шаляпин, играя «Бориса Годунова», при выходе на коронацию опустился на колени перед царской ложей, не то он в том же «Борисе», коленопреклоненный, пропел какую-то арию, обращаясь к царской ложе, не то он, вместо того чтобы спеть арию, опустившись на колени спел гимн, не то он увлек за собой хор и во главе его спел гимн на коленях.
Здесь я не намерен защищать Шаляпина, а намерен только дать наконец точную и правдивую картину того, как это в действительности было…

Вопрос об увеличении пенсии за последние годы XIX века поднимался неоднократно. Об этом возбуждали вопрос как сами хористы, так и ближайшее их начальство - главные режиссеры, учителя сцены, хормейстеры и капельмейстеры.
Но изменить размер пенсии, при всем желании дирекции, было делом довольно трудным, ибо требовалось изменение самого закона о пенсиях… Хористы продолжали себя считать обиженными, а дирекцию недостаточно внимательной к их просьбам… Некоторые хористы решили подать прошение на высочайшее имя непосредственно. В прошении этом предполагалось жаловаться на невнимательное отношение к ним со стороны дирекции. Соответствующее прошение было составлено, и надо было подыскать подходящий момент, чтобы его подать…
6 января состоялось первое представление «Бориса Годунова». Театр был переполнен.
К началу спектакля в царскую ложу прибыл царь с дочерью Ольгой Николаевной, вдовствующая императрица и многие члены императорской фамилии…
Во время третьего действия меня вызвал полицмейстер Мариинского театра полковник Леер и сообщил, что один из театральных сторожей слышал случайно разговор хористов и что эти последние по каким-то соображениям собираются пропеть гимн стоя на коленях, чего никогда в императорских театрах не бывало.
Я вернулся в зрительный зал, где я в тот вечер сидел на своем кресле в первом ряду рядом с министром двора, и сказал ему:
- Сейчас произойдет какая-то демонстрация.
- Какая? - с беспокойством спросил Фредерикс.
- Сам не знаю.
- Какой же вы директор, если не знаете, что у вас в театре может произойти.
- Театр - организм сложный, - отвечал я, - и другой раз, несмотря на все принятые администрацией меры, всегда может что-нибудь случиться.
- Но как же вам, опытному директору, неизвестно настроение ваших подчиненных?..
- Настроение хора, как я знаю, неважное в связи с вопросом о пенсиях, о чем я вам уже говорил.
- Что же вы думаете делать? - возразил министр.
- Постараюсь действовать согласно обстоятельствам. Сейчас пройду на сцену спросить Тартакова, не знает ли он чего-нибудь нового. В антракте он еще ничего не знал, несмотря на то, что за хором он все время наблюдает посредством своих помощников.
Я поспешил пройти в свою ложу и немедленно вызвал Тартакова.
Тартаков был озабочен и взволнован.
- Что у вас тут готовится? - спросил я.
- А черт их знает, - ответил Иоаким Викторович. - Что-то будет, но что именно - не знаю. Мои помощники следят, но хористы их сторонятся, говорят шепотком, запираются в уборных. Теперь большинство на сцене и не расходятся (в третьем акте «Бориса Годунова» хор не занят).
Как раз в это время кончился третий акт. Выходили на вызовы. Последний раз вышел Шаляпин и ушел к себе в уборную, довольный успехом и приемом.
Оркестр уже разошелся, капельмейстера Коутса на дирижерском месте не было, из партера стали понемногу выходить. Царская фамилия все еще находилась в ложе.
Неожиданно в зале раздались отдельные возгласы:
- Гимн!..
Почему гимн был потребован публикой, для меня так и осталось не совсем выясненным. Подстроили ли это сами хористы, поручив крикнуть «гимн» кому-либо из своих знакомых? Было ли это устроено дворцовым комендантом генерал-адъютантом Дедюлиным, который был большой любитель устраивать подобные манифестации при помощи чинов охраны? Сказать трудно.
В тот вечер не было никакой причины исполнять гимн, ибо спектакль был обыкновенный и происходил в обыкновенный день.
«Начинается», - подумал я, когда единичные возгласы с требованием гимна стали подхватываться публикой.
Ввиду отсутствия оркестрантов на местах гимн не мог быть немедленно исполнен.
Вдруг неожиданно за спущенным занавесом, при неутихшем говоре зрительного зала, хор начал петь гимн «à capella», без оркестра. Исполнение гимна без оркестра, а главное - при спущенном занавесе - никогда не практиковалось в театре.
«Начинается», - думал я.
Когда артисты, уже разошедшиеся по уборным, узнали об исполнении гимна хором, они тоже стали выходить на сцену, ибо, по правилам, при пении гимна должны были выходить на сцену и принимать участие в пении все артисты-солисты, хотя бы они были в это время и не в костюме.
Когда занавес, из-за которого раздавалось пение гимна, взвился, весь хор опустился на колени, обернувшись лицом к царской ложе. Ближе всего к царской ложе стояла на коленях артистка Е. И. Збруева.
Услышав, что поют гимн, на сцену вышел и Шаляпин.
Он вошел в дверь «терема» (оставалась декорация третьего акта), и его высокая фигура казалась еще выше наряду с коленопреклоненной толпой.
Увидев хор на коленях, Шаляпин стал пятиться назад, но хористы дверь из терема ему загородили.
Шаляпин смотрел в направлении моей ложи, будто спрашивая, что ему делать.
Я указал ему кивком головы, что он сам видит, что происходит на сцене.




Шаляпин в роли Бориса. 1910-е

Как бы Шаляпин ни поступил - во всяком случае он остался бы виноват. Если он станет на колени - зачем встал? Если не станет - зачем он один остался стоять? Продолжать стоять, когда все опустились на колени, - это было бы объяснено, как демонстрация. Шаляпин опустился на колено.
Стоящие в переднем ряду хористы и хористки со слезами на глазах и очень взволнованные пропели три раза гимн без оркестра.
В это время постепенно стал собираться и оркестр. Прибежал и капельмейстер А. Коутс, подхватил пение хора, который к этому времени стал уже немного понижать, и гимн был повторен еще трижды с оркестром.
Публика, вообще довольная спектаклем, была заинтересована и этой, на вид патриотической, манифестацией.
На самом же деле хор имел приготовленное прошение на высочайшее имя, в котором излагал свои нужды и жаловался на дирекцию все по тому же вопросу о пенсиях. Хор рассчитывал, что после подобной демонстрации государь вышлет к ним кого-нибудь из великих князей или дежурного флигель-адъютанта, чтобы благодарить их за искреннее выражение верноподданнических чувств, а они тут же передадут для вручения государю прошение. Расчет был в том, что после всего происшедшего государю нельзя будет не обратить особого внимания на прошение хора.
Только я и министр двора, в сущности, знали точно, что это за демонстрация и насколько она действительно была «искренна» и «патриотична». Однако министр под общим впечатлением приподнятого настроения и торжественности, внушительности и наружной «удачи» «манифестации» был вполне доволен.
Мое же положение было самое глупое. Я должен был делать вид, что вся эта демонстрация, сделанная хором лично против меня, мне, как и всем, также очень нравится и я вполне ценю и одобряю преданность хора царю, преданность, столь необычно только что выраженную самими хористами.
Еще глупее оказалось мое положение, когда я прошел в царскую ложу, чтобы, как это полагалось, просить разрешения на дальнейшее продолжение спектакля.
В царской ложе господствовало самое радужное и довольное настроение. Пили чай и обсуждали впечатление грандиозной, неожиданной и необычной патриотической демонстрации. Слышались возгласы:
- Замечательная и необычная картина!..
- Молодцы хористы!.. Вот это так действительно настоящий прием монарха!.. Никогда ничего подобного еще в театре не было.
- Это настоящее пение гимна! Это действительно подъем!..
Государь, обратившись ко мне, сказал:
- Пожалуйста, поблагодарите от меня артистов и особенно хор. Они прямо меня тронули выражением чувств и преданности!
Положение мое становилось все глупее и глупее.
Объяснить истинное положение дела и причину демонстрации было в настоящую минуту совершенно невозможно. Все люди всегда охотно верят приятному обману и особенно не любят углубляться в причины приятного и даже предпочитают приятный обман считать за правду, а правду - за вымысел, придуманный вечно недовольными скептиками, всегда старающимися разоблачить мираж, вникающими в излишне подробный разбор того, о чем их совсем не спрашивают и что совсем не расположены слушать. На приказание, отданное мне государем, я промолчал.
Я был занят мыслью, как обойти приказание государя - сердечно благодарить от его имени хор. Изображать из себя рыжего в цирке, который помогает закатывать ковер, и, благодаря хористов, представлять из себя администратора, не понимающего, в чем дело, - было и глупо и наивно. С другой стороны, невозможно было не исполнить высочайшего повеления, тем более, что я был убежден, что перед отъездом государь меня спросит, передал ли я хору его благодарность. Вместе с тем, передавая благодарность монарха, я мог ожидать со стороны хора еще большего подъема патриотических чувств. Они могли бы еще дальше всю эту комедию разыграть и после слов моих о высочайшей благодарности огласить сцену криками «ура» за обожаемого монарха и опять повторить гимн, и опять бух на колени, и, таким образом, добиться подачи своего прошения.
Я пошел посоветоваться с министром двора. Министр нашел все мои доводы правильными, но просил не разочаровывать царскую ложу в приятном для нее впечатлении патриотической демонстрации.
- Вы сами уж придумайте, - говорил министр, - как из этого глупого положения наименее глупым и легальным образом выйти.
Я прошел к себе в ложу, вызвал Тартакова и сказал ему, чтобы по окончании спектакля он собрал хор и передал, что царь приказал благодарить за прекрасное исполнение оперы и гимна. От меня же я поручил передать хору, что я остался им очень недоволен за то, что они начали петь гимн, не дождавшись оркестра, вследствие чего, несмотря на прекрасный состав и опытность, все же понижали, а затем почему-то пели на коленях.
Перед отъездом государь сказал мне, что давно не видал столь выдающегося спектакля, и спросил, благодарил ли я хор от его имени. Я ответил, что высочайшая благодарность будет передана хору немедленно.




В.А.Серов. Портрет Николая II в форме шотландского драгунского полка. 1900
х.м. 116х89. Эдинбург, собрание Шотландского королевского полка

Так окончился этот знаменитый спектакль, возбудивший массу разговоров, толков, обсуждений (должен заметить, что несколько времени спустя хор все же сумел подать царю злополучное прошение о пенсиях).
Министерство внутренних дел очень хотело раздуть торжество, и через день во всех газетах появилось правительственное сообщение следующего содержания:

«6 января в императорском Мариинском театре была возобновлена опера Мусоргского “Борис Годунов”. Спектакль удостоили своим присутствием их величества государь император и государыня императрица Мария Федоровна… После пятой картины публика потребовала исполнения народного гимна. Занавес был поднят, и участвовавшие, с хором во главе с солистом его величества Шаляпиным, исполнявшим роль Бориса Годунова, стоя на коленях и обратившись к царской ложе, исполнили “Боже, царя храни”. Многократно исполненный гимн был покрыт участвовавшими и публикой громким и долго несмолкавшим “ура”. Впечатление получилось потрясающее.
Его величество, приблизившись к барьеру царской ложи, милостиво кланялся публике, восторженно приветствовавшей государя императора кликами “ура”. В исходе первого часа ночи государь император проследовал в Царское Село».

Неверно составленная редакция, которая, разумеется, и не могла быть иной в подобного содержания правительственном сообщении, в еще более извращенном виде рисовала роль Шаляпина во всей этой фальшивой манифестации. Сообщение это было передано в Европу, и через несколько дней весть эта облетела весь мир, причем иностранцы особенно подчеркивали участие Шаляпина как известного всему миру певца и артиста…
Почти неделю в Петербурге только и было разговора о демонстрации на «Борисе Годунове». Главным объектом всех разговоров, разумеется, явился Шаляпин - и притом Шаляпин один.
Говорилось и писалось об этом очень долго и очень много. Ни один рассказ, ни одна газетная статья не передали этого факта таким, каким он был на самом деле. Чем больше писалось, тем больше суть дела запутывалась. Мало того, даже сам Шаляпин, замученный и затравленный вконец, волнуясь и желая оправдаться в том, в чем, в сущности, совсем и не был виноват, рассказывал представителям печати разных стран этот инцидент так, что, пропуская одни детали и перепутывая другие, сам же давал повод к дальнейшим нападкам на себя.
Произошло это главным образом потому, что никто не знал всей подкладки этого факта. С другой стороны, правая часть прессы демонстрацию 6 января описала как особую патриотическую демонстрацию. Мне же, знавшему настоящее положение этого дела, по моему положению директора императорских театров писать в газетах не полагалось, да и писать об этом случае было совершенно невозможно.
В происшедшей истории искали особого смысла, старались уяснить, кто такой Шаляпин, к каким политическим убеждениям он принадлежит и т. д. По этому совершенно извращенному, неверно переданному факту стали строить самые точные представления о Шаляпине как об артисте и человеке.
Надо сознаться, что из всей артистической и частной жизни Шаляпина был взят самый фальшивый, самый случайный факт, в котором Шаляпин менее всего был свободным действующим лицом. Все последствия произошли совсем от других причин, в которых лично он был совершенно ни при чем. Все на этом спектакле было фальшиво. И патриотизм хора, и его манифестация, и подъем публики, и слезы хористов, и радость охранников, и самая торжественность спектакля, и коленопреклонение Шаляпина, и даже самый успех постановки «Бориса Годунова», постановки не совсем удачной.
Но все были заняты не тем, что было, а тем, что каждому благодаря сложившимся обстоятельствам показалось, и это «показалось» было принято за «действительность» и на этом фоне нарисована совсем фальшивая картина действительности.
Хор дал первый толчок, а потом уже на этой почве все - и артисты, и публика, и царская ложа, и пресса - доделали все остальное по-своему, приняв ложь и фальшь за действительность. Каждый прибавлял еще от себя то, что ему казалось.
Враги Шаляпина указывали только на один факт:
- До чего дошел Шаляпин! Он один среди сцены стал перед царской ложей на колени и запел гимн! И это тот самый Шаляпин, который в 1905 году тоже один, но стоя, среди полного зала «Метрополя» пел «Дубинушку»!
…Федор Иванович был совершенно затравлен. Он получал бесконечное число анонимных писем с издевательствами и угрозами, ему не давали прохода разные доброжелатели, которых у него всегда было - и, наверное, будет! - вполне достаточно, но особенно старались газетные фельетонисты вроде Амфитеатрова и Дорошевича, не жалевшие ни темперамента, ни красок.
Шаляпин был ужасно расстроен и вскоре уехал в Монте-Карло, где были назначены его гастроли, но и там не смог укрыться от незаслуженных оскорблений. В середине февраля итальянский посол маркиз Торетто переслал мне несколько вырезок из иностранкой прессы, описывавших безобразные издевательства, учиненные по адресу Шаляпина компанией веселящихся москвичей в Вилла-Франке. Дорошевич, конечно, и по этому совершенно безобразному поводу спешил высмеять своего недавнего друга. Выпады по адресу Шаляпина сыпались один за другими, и, кажется, никогда еще имя величайшего русского артиста не было так популярно в русской печати.
Все это произвело на Шаляпина удручающее впечатление. В конце февраля в Петербурге и Москве были получены сообщения, что Шаляпин решил покинуть императорские театры и в Россию больше не возвращаться. О том подавленном состоянии, в котором Шаляпин в то время находился, можно судить по следующему его письму ко мне:

Монте-Карло
24 февраля 1911 г.
Дорогой Владимир Аркадьевич!
Вы, наверное, осведомлены и читаете, что пишут обо мне газеты правого и левого направлений, - они отказывают мне и в совести, и в чести.
Это уже настолько недурно с их стороны по моему адресу, что подобное вынуждает меня подумать о продолжении моей службы в импер[аторских] театрах, с одной стороны, и о жизни в милой родине - с другой.
Вы отлично знаете, что в этой истории коленопреклоненного гимна я совершенно не виноват, но я имею столько ненавистников и завистников и вообще людей, ко мне относящихся отрицательно на моей родине, что ими поставлен в положение какого-то Азефа.
Все это вынуждает меня обратиться к Вашей дружеской помощи.
У меня есть контракт с дирекцией до 1912 года, то есть обязательство, продолжающееся еще на будущий (последний) сезон, и конечно, в случае, если бы я его не исполнил, то я должен платить, кажется, большую неустойку. Говорю «кажется» потому, что, к сожалению, копию с контракта потерял, а потому покорно прошу Вас или сообщите сумму, которую я должен заплатить в случае моего отказа, или, будьте добры, пришлите мне копию с моего контракта.
Итак, ненавистники мои добились наконец победы надо мной и вот-вот уже будут рады ликовать… Но ликование их снова будет отравлено, ибо зажать мою глотку совсем им не придется, и, если я буду лишен возможности петь у себя на родине, я все же буду петь (и постараюсь хорошо петь) за границей, где, надеюсь, слушая меня в театре, вместе с аплодисментами не будут кричать мне разные оскорбления, унижающие до минимума всякого, кто их произносит.
Итак, дорогой Владимир Аркадьевич, в этом сезоне исполнилось двадцать лет моего служения искусству. Не знаю, как я ему служил, хорошо или плохо, но знаю только одно, что имя мое в искусстве заработано мною пóтом, кровью и всевозможными лишениями, имя мое не раз прославляло мою родину далеко за пределами ее, можно сказать, всемирно, и потому особенно обидно иметь такой ужасный «юбилей», в котором самое высокое приветствие выражается словами «холоп», «подлец» и т. д.
Я не знаю, что сделают для родины те, которые меня так оскорбили, может быть, в тысячу раз больше моего, но пока они совершенно ничто, считающее себя революционерами и ищущее прав и свободы.
Разве люди, ищущие прав и свободы, вправе оскорблять кого бы то ни было так, как это было сделано со мной в Вилла-Франке (Вы, наверное, уже читали газеты). Итак, я жду с нетерпением от Вас письма и копию с моего контракта. Будьте здоровы, целую ручку Гурли Логиновне и приветствую Ваших милых детишек. Вас же обнимаю.
Ваш Федор Шаляпин
P. S. Эх, кабы мы жили между другими людьми или в другое время, как хорошо можно было бы послужить высокому и дорогому искусству.

Приблизительно такого же характера письмо Шаляпин написал своему адвокату М. Ф. Волькенштейну. Письмо это каким-то образом попало в печать - и снова забили барабаны уличных фельетонистов.
7 марта ко мне приезжал Волькенштейн говорить по поводу расторжения контракта с Шаляпиным. Я сказал Волькенштейну, что на днях отправил Шаляпину длинное и обстоятельное письмо, в котором выругал его за намерение не возвращаться в Россию и написал, что не допускаю даже возможности подобного решения, доказывая ему всю его бессмысленность. Волькенштейн вполне со мной согласился и написал Шаляпину письмо в том же роде.
Несколько дней спустя я получил телеграмму из Монте-Карло, судя по которой настроение переменилось к лучшему.
Так кончилась история с коленопреклонением. По этой истории, взятой отдельно, вне спектакля и окружающей обстановки, извращенной фарисеями и присяжными недоброжелателями, все хотели судить о Шаляпине как о человеке и артисте. Это, кажется, наиболее яркий пример фальшивого представления о Шаляпине, создавшегося и поддерживаемого в большой публике.




Шаляпин и Горький

Шаляпин всегда стоял вне политики в том смысле, что никогда ею не занимался, а всегда оказывался вовлеченным в нее стараниями тех или других, правых или левых. У него не было деления на политические партии, просто одни люди были ему симпатичны, а другие антипатичны, и он одновременно и притом очень искренне дружил с Максимом Горьким, находившимся в то время на крайне левом крыле, и с бароном Стюартом, убежденным крайне правым монархистом.
Однако Шаляпин был слишком крупной фигурой, его слава была слишком громка и имя слишком легендарно, и поэтому его старались приспособить себе и правые и левые, по-своему доказывавшие его истинное направление. Надо сказать, что те и другие в этом деле успевали, успевали в большой степени благодаря безразличию Шаляпина к этим вопросам и его непониманию существа дела и того, к чему оно клонится. Если бы Шаляпин всегда отчетливо понимал, куда его втягивают, то он, думается мне, ограждал бы себя от подобных покушений!..»
(В.А.Теляковский. Воспоминания. Л.-М., Искусство, 1965, с. 394-405)
.

*Шаляпин, воспоминания В.А.Теляковского

Previous post Next post
Up