80 лет - О последних днях Цветаевой: Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках...

Aug 30, 2021 20:50





Завтра (в Москве - уже сегодня) - 80 лет со дня ухода Марины Цветаевой.

Цветаева писала о каком-то германском городке, что, мол, если бы здесь жил, или родился, или хотя бы останавливался Гете, этот городок обрел бы смысл. Марина Цветаева оправдала Елабугу.

Дом, в котором она свела счеты с жизнью, стал местом паломничества тысяч людей. Гвоздь в сенцах -  толстый, самодельный, с крупной шляпкой, вбитый в перекладину - священной реликвией.

Последней,  кто видел ее и говорил с ней буквально накануне самоубийства, была Лидия Корнеевна Чуковская. Эта встреча во всех ее горчайших подробностях описана в ее гениальном  "Предсмертии".

Мемуар Чуковской представляет особый интерес не только датой, зловеще приближенной к  роковому дню. А главным образом тем, что автор его  не может скрыть некоторого раздражения, явственно проступаещего в тексте, невзирая на все сочувствие к трагическому в своей безвыходности тупику, в который  судьба загнала Цветаеву. Тут уж ничего не поделаешь. Редко кому удается равно любить Толстого и Достоевского, Ахматову и Цветаеву... Чуковская любила Ахматову...

Вот отрывки из этих воспоминаний, сходу заражающих  смертельной тоской, горестным безысходным отчаянием, сколько бы раз ты ни перечитывал их. Лучше всего делать это сегодня, в день Марининой памяти. В этот самый страшный ее день, последний день ее последнего лета:

...В этот день думаю, было это 26 августа и встретилась я впервые с Мариной Ивановной Цветаевой.

Было в Чистополе место, где неизбежно встречались все вновь прибывшие и прибывшие ранее: площадь перед горсоветом. Куда бы ни шел, а ее не минуешь. Иногда и нарочно завернешь туда. Там уж какую-нибудь новость и ухватишь: кого куда переселили из общежития; когда наконец выдадут керосин а то здешние хозяева берегут дрова на зиму, своих русских печей не топят, а у нас у всех керосинки; и, главное, главное какие новости с фронта?

...Из общежития, где мне подарили компрессную бумагу, шла я назад через эту всезнающую площадь. Пусто. И тарелка молчит. Как вдруг кто-то меня окликнул.

Это была та же Флора Моисеевна Лейтес. Она шла об руку с худощавой женщиной в сером. Серый берет, серое, словно из мешковины, пальто, и в руках какой-то странный мешочек.

- Познакомьтесь: Марина Ивановна Цветаева.

Женщина в сером поглядела на меня снизу, слегка наклонив голову вбок. Лицо того же цвета, что берет: серое. Тонкое лицо, но словно припухшее. Щеки впалые, а глаза желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжелый, выпытывающий.

- Как я рада, что вы здесь, - сказала она, протягивая мне руку. - Мне много говорила о вас сестра моего мужа, Елизавета Яковлевна Эфрон. Вот перееду в Чистополь и будем дружить.

Эти приветливые слова не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонации. Я ответила, что тоже очень, очень рада, пожала ей руку и заспешила на почту.

Всю дорогу, шагая мимо шатких дощатых заборов, вспоминала я этот желто-зеленый взгляд и размышляла над этими неподходящими словами: Будем дружить! Разве мы девочки-школьницы, чтобы, увидавшись впервые, уславливаться: вот сядем за одну парту и будем дружить? А самое странное я бы даже сказала, смешное - это упоминание о Елизавете Яковлевне. Что могла Елизавета Яковлевна Эфрон обо мне рассказывать, да ещё много рассказывать, если встреча у нас с ней произошла одна-единственная и, мягко выражаясь, в высшей степени неудачная?

...И вот теперь от Цветаевой: "Я рада, что вы здесь, будем дружить, мне много рассказывала о вас Елизавета Яковлевна".



Быть может, Марина Ивановна и сама не одобряет художественное чтение и по рассказу Елизаветы Яковлевны поняла, что я люблю стихи?

Писем не было. Зато из разговора в очереди на почте я узнала, что после упорных боев наши войска оставили город Днепропетровск. Кто-то где-то слышал по радио.

На следующее утро, когда я, со стаканчиком меда в руке, возвращалась с рынка, на улице ко мне подбежала встревоженная девушка совсем молоденькая, одна из чьих-то писательских дочерей (фамилии не помню) и, подбежав, оглушила вопросом:

- Вы член Совета эвакуированных? Совета Литфонда?

- Да нет же! Я вообще никто. Даже не член групкома. Я отправлена сюда потому, что я член семьи писателя Чуковского.

- Господи, как не везет... Я думала, вы хоть член Союза. Тут нужен человек с именем. Но все равно. Идите. В помещении парткабинета заседает сейчас Совет Литфонда. Туда вызвали Цветаеву и там решают, пропишут ли ее в Чистополе. Она в отчаянии. Бегите скорей.

Чужая тревога повелительна. Я не стала объяснять, что и Цветаеву-то видела всего раз в жизни и для нее никто. Держа стаканчик перед собой, я заспешила в парткабинет. Не могу сейчас вспомнить с уверенностью, но, кажется мне, помещался он в том же здании горсовета и был для меня местом известным: туда, хоть и с опозданием, доставлялись газеты, и даже нас, беспартийных, пускали читать.

Я старалась идти быстро. Кроме сильно колотившегося сердца, очень мешал стаканчик: нельзя было уронить ни капли.

По дороге пыталась я придумать, что же все-таки произнесу, если меня, паче чаяния, на заседании литфондовского Совета пустят? Ничего, кроме мысли, уже высказанной мною Льву Моисеевичу: Она ведь эвакуированная, а не ссыльная, и не лишена права передвигаться, не лезло мне в голову. Но то, что я могла с глазу на глаз выговорить Льву Моисеевичу, стоило ли произносить публично? Упоминание о ссыльных или о правах только раздразнит начальство. Ах, доказательнее всего прочесть бы им вслух какое-нибудь из любимых моих цветаевских стихотворений (я знала тогда и любила немногое: сборник "Версты"). Неужели человек, создавший, написавший своею рукой такую мученическую и мучительную мольбу, такой упрек, такое воззвание к господу богу:

...Чем прогневили тебя эти серые хаты,

Господи! и для чего стольким простреливать грудь?

Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,

И запылил, запылил отступающий путь...

Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,

Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой

О чернобровых красавицах. Ох, и поют же

Нынче солдаты! О господи боже ты ной!

Неужели поэт, прорыдавший эти слова, не прописал себя на веки веков в великой русской литературе, а значит, и в любой точке российской земли? Ведь это то же, что хоть и шепотом, но с тою же силою проговорила тогда же Ахматова:

Закрыв лицо, я умоляла бога

До первой битвы умертвить меня.

(Вот ведь несхожие, чуждые друг другу поэты, а стряслась с Россией беда, и два голоса одарили нас одной и той же молитвой. Вопль: Нет, умереть! Шепот: До первой битвы умертвить меня.)

...Лестница. Крутые ступени. Длинный коридор с длинными, чисто выметенными досками пола, пустая раздевалка за перекладиной; в коридор выходят двери и на одной дощечка: Парткабинет. Оттуда смутный гул голосов. Дверь закрыта.

Прямо напротив, прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, Марина Ивановна.

- Вы?! - так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. - Не уходите! Побудьте со мной!

Может быть, мне следовало все-таки постучаться в парткабинет? Но я не могла оставить Марину Ивановну.

Пристроив стаканчик на полу, я нырнула под перегородку вешалки и вытащила оттуда единственный стул. Марина Ивановна села. Я снова взяла стаканчик. Марина Ивановна подвинулась и потянула меня за свободную руку: сесть. Я села на краешек.

- Сейчас решается моя судьба, - проговорила она. - Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму.

Я ее стала уверять, что не откажут, а если и откажут, то можно ведь и продолжать хлопоты. Над местным начальством существует ведь еще и московское. (А кто его, впрочем, знает, думала я, где оно сейчас, это московское начальство?) Повторяла я ей всякие пустые утешения. Бывают в жизни тупики, говорила я, которые только кажутся тупиками, а вдруг да и расступятся. Она меня не слушала она была занята тем, что деятельно смотрела на дверь. Не поворачивала ко мне головы, не спускала глаз с двери даже тогда, когда сама говорила со мной.

- Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там сплошь деревня.

Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.

- Но тут есть люди, - непонятно и раздраженно повторяла она. - А в Елабуге я боюсь.

В эту минуту дверь парткабинета отворилась и в коридор вышла Вера Васильевна Смирнова, жена моего приятеля Вани Халтурина.

...Цветаева поднялась навстречу Вере Васильевне резким и быстрым движением. И взглянула ей в лицо с тем же упорством, с каким только что смотрела на дверь. Словно стояла перед ней не просто литературная дама детская писательница, критик, а сама судьба.

Вера Васильевна заговорила не без официальной суховатости, и в то же время не без смущения. То и дело мокрым крошечным комочком носового платка отирала со лба пот. Споры, верно, были бурные, да и жара.

- Ваше дело решено благоприятно, - объявила она. - Это было не совсем легко, потому что Тренев категорически против. Асеев не пришел, он болен, но прислал письмо за. ("Вот и разговор с Квитко", - подумала я.) В конце концов Совет постановил вынести решение простым большинством голосов, а большинство за, и бумага, адресованная Тверяковой от имени Союза, уже составлена и подписана. В горсовет мы передадим ее сами, а вам сейчас следует найти себе комнату. Когда найдете, сообщите Тверяковой адрес и все.

Затем Вера Васильевна посоветовала искать комнату на улице Бутлерова там, кажется, еще остались пустые. Потом сказала:

- Что касается вашей просьбы о месте судомойки в будущей писательской столовой, то заявлений очень много, а место одно. Сделаем все возможное, чтобы оно было предоставлено вам. Надеюсь удастся.

Вера Васильевна простилась и ушла в парткабинет заседать. А мы по лестнице вниз.

Я ничего ни от кого не слыхала ранее ни о грядущей столовой (какое счастье! керосин придется добывать только для лампы!), ни о месте судомойки, на которое притязает Цветаева. О, конечно, конечно, всякий труд почетен! И дай ей бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив был бы Александр Блок его бы при столовой в истопники. Истинно писательская столовая.

- Ну вот, видите, все хорошо, - сказала я, когда мы спустились на площадь. - Теперь идите искать на Бутлерову, а потом - к Тверяковой.

И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.

- А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.

- Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.

- Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить.

Я стала ей говорить, что в Совете эвакуированных немало людей, знающих и любящих ее стихи, и они сделают все, что могут, а если она получит место судомойки, то и она и сын будут сыты.

- Хорошо, - согласилась Марина Ивановна, - я, пожалуй, пойду, поищу.

- Желаю вам успеха, - сказала я, освобождая свою руку из-под ее руки.

- Нет, нет! - закричала Марина Ивановна. - Одна я не могу. Я совсем не понимаю, где что. Я не разбираюсь в пространстве.

Я попыталась объяснить ей, что мне непременно надо побывать дома. Что у меня хворает Женя. Что вообще я должна побыть с детьми. Что должна донести до дому мед он детям обещан, и они ждут его.

Хорошо, согласилась Марина Ивановна с внезапной кротостью. Я пойду вместе с вами, подожду, пока вы будете там возиться, а потом мы вместе пойдем на Бутлерову.

Мы шли по улице Льва Толстого. Я вела под руку Марину Ивановну, а в другой руке держала стаканчик.

- Я знаю вас всего пять минут, - сказала Марина Ивановна после недолгого молчания, - но чувствую себя с вами свободно. Когда я уезжала из Москвы, я ничего с собой не взяла. Понимала ясно, что моя жизнь окончена. Я даже письма Бореньки Пастернака не захватила с собою... Скажите, пожалуйста, - тут она приостановилась, остановив и меня. - Скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?

- Стоит не стоит об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж во всяком случае все равно как и где. Но у меня дочка.

- Да разве вы не понимаете, что все кончено! И для вас, и для вашей дочери, и вообще.
Мы свернули в мою улицу.

- Что - все? - спросила я.

- Вообще все! - Она описала в воздухе широкий круг своим странным, на руку надетым мешочком. - Ну, например, Россия!

- Немцы?

- Да, и немцы.

- Не знаю. Я не знаю, захватят ли немцы Россию, а если захватят, надолго ли. Я и об этом размышляю мало. Я ведь мобилизована. Мобилизованным рассуждать не положено. Сейчас на моем попечении двое детей, и я за них в ответе. За их жизнь, здоровье, покой, обучение, веселье.

Она слушала меня безо всякого интереса. Так подошли мы к моей избе. Я предложила ей зайти, взглянуть на детей, но она сказала:
- Нет, я лучше покурю на завалинке, - и села у наших ворот курить.

...Я высунулась в окно и предложила Марине Ивановне пообедать.

- Нет, нет, - сказала она, пахнув на меня папиросным дымом. - А вы будете заниматься своими детьми еще не очень долго?

Я переменила Жене компресс, измерила ему температуру. Слава богу, почти нормальная. Наскоро спросила у Люши английские слова, которые были заданы ей по книге Through the Looking-Glass, эту книгу (продолжение Алисы в стране чудес Carroll'a) сунул мне на прощание в чемодан Корней Иванович. Все это я делала дурно, торопливо, наспех: меня подстегивало нетерпение Цветаевой.

Под укоризненным Люшиным взглядом я вышла на улицу. Марина Ивановна сидела, прислонившись к стене, а рядом с нею разложены клубки шерсти: белый, голубой, желтый. Я никогда таких не видывала. Словно это не шерсть, а нежный склубившийся дым клубки, пушистые, мягкие, так и просились в руки, их так и хотелось гладить, будто цыплят, котят. Марина Ивановна вскочила, бросила папиросу в сторону, клубки засунула в свой мешочек и снова взяла меня под руку.

Я повела ее на улицу Бутлерова. (Великий русский химик родился в Чистополе.)

- Дети, дети, жить для детей, - заговорила Марина Ивановна. - Если бы вы знали, какой у меня сын, какой он способный, одаренный юноша! Но я ничем не могу ему помочь. Со мною ему только хуже. Я еще беспомощнее, чем он. Денег у меня осталось предпоследняя сотня. Да еще если б продать эту шерсть... Если бы меня приняли в судомойки, было бы чудесно. Мыть посуду - это я еще могу. Учить детей не могу, не умею, работать в колхозе не умею, ничего не умею. Вы не можете себе представить, до какой степени я беспомощна. Я раньше умела писать стихи, но теперь разучилась.

(Разучилась писать стихи, подумала я, это, наверное, ей только кажется. Но все равно дело плохо. Так было с Блоком... незадолго до смерти.)

Мы шли по набережной Камы. Набережная - это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками. Мы то и дело отцеплялись друг от друга и шли порознь, я впереди, она за мною. Но в одном месте доски сдвоены, и мы снова оказались почти рядом. Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Где-то она теперь, Анна Андреевна? Что с ней? Что с Ленинградом? Мне бы Люшу и Женю доставить своим родителям, а самой туда, там мое место. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?

(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: "Вот здесь я шла с Мариной Ивановной". И умолкну, вспомнив продолжение.)

- Одному я рада, - сказала я, приостанавливаясь, - Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.

- По-че-му? - раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.

- Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.

Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.

- А вы думаете, я могу? - бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. - Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?

Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух, весьма некстати, постоянную свою тревогу. Я и сама не могла бы не будь со мною Иды, ее крестьянской выносливости, ее крестьянских умений (Ида была раскулаченная финка из-под Ленинграда). Не будь у меня денег Корнея Ивановича и прочной надежды, что он вытащит нас отсюда раньше, чем Кама станет, вызовет куда-нибудь, где найдется для меня самостоятельный заработок.

Полминуты простояли мы молча, Марина Ивановна тяжело дышала после крика потом двинулись дальше. Мне было стыдно: она так нуждалась в полноте участия, а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль. Мы свернули с набережной в узкую улицу. Нравилось мне это место более других: чище.

Вот и Бутлерова, сказала я.

- Какая ужасная улица, - сразу отозвалась Марина Ивановна. - Я не могу тут жить. Страшная улица.

- Хорошо, поищем другую. Но сейчас зайдем на минутку к моим знакомым, Шнейдерам. Посоветуемся. Вам они будут рады, за это ручаюсь. Они уже огляделись вокруг посоветуют, где искать.

...- Вы встретили меня с таким благородным радушием, - сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, - Что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.

Начало неудачное, - подумала я. Они как и я отлично знают, что Цветаева зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно.

Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.

- Сергей Яковлевич принес однажды домой газету просоветскую, разумеется, где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают, посреди каждого стола горшок с цветами. Я ему говорю: а в тарелках что? А в головах что?

Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые что?, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. А в будущем что?

Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.

- Прочитайте стихи к Блоку, - попросила Татьяна Алексеевна.

- Старье. Не хочу. Я вам прочитаю "Тоску по родине".

Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно всё равно

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне всё равно, каких среди

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной непременно

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским, медведем, без льдины.

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться мне едино,

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично на каком

Непонимаемой быть встречным!

Тут она замолчала. Это "Мне безразлично на каком" произнесено было с великолепным презрением. Вызывающе. Со страстной надменностью. Стихотворение оборвала внезапно, словно недокуренный окурок отбросила.

- Не хочу. Простите меня. Я вам вечером почитаю что-нибудь другое, например, "Поэму Воздуха". Вы, верно, совсем не знаете моих поэм?

Нет, мы не знали. Что поэмы! В то время мы не знали девяти десятых Цветаевой. Не знали "Стола". Не знали "Куста". Не знали "Попытки ревности". Не знали, совсем не знали, ее гениальной прозы. Все это, украденное у нас, хранившееся за тридевять земель, на протяжении десятилетий доходило только до редких избранных, а в самиздат и в печать начало пробиваться украдкой, урывками лишь во второй половине пятидесятых годов.

И только тогда, в пятидесятых, услышала я конец "Тоски по родине" и поняла, почему в отчаянье, в Чистополе, она не пожелала прочитать нам дальнейшие четверостишия. Ведь там, после всех неистовых отречений, после всех не, содержится в последнем четверостишии как бы некое да, утверждение, признание в любви.

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё равно, и всё едино.

Но если по дороге куст

Встает, особенно рябина...

...если встает на пути рябиновый куст, то вместе с ним, вопреки всему выкрикнутому выше встает и тоска по родине, та самая, которую она столь энергично и презрительно только что объявила разоблаченной морокой.

Пока Цветаева читала, я пыталась понять, чье чтение вспоминается мне сквозь ее интонации. Вызов, властность и какое-то воинствующее одиночество. Читая, щетинится пленным царственным зверем, презирающим клетку и зрителей.

...Она обещала почитать еще не сейчас, а попозже. Условились мы так: сейчас я пойду на телеграф и дам телеграмму в Елабугу ее сыну. Она продиктовала мне адрес и текст: Ищу комнату, скоро приеду. Потом зайду в общежитие, разыщу там некую Валерию Владимировну (Марина Ивановна ночевала в одной комнате с ней) и предупрежу ее, что сегодня Цветаева ночевать не придет. Пока Марина Ивановна будет отдыхать на раскладушке у Шнейдеров, Татьяна Алексеевна наведается неподалеку к знакомой хозяйке узнать о комнате. А в 8 часов вечера снова приду я и тогда Марина Ивановна прочтет нам "Поэму Воздуха". Я же прочту последние из мне известных стихов Пастернака. (В Переделкине Борис Леонидович подарил Корнею Ивановичу "Иней", "Сосны", "Опять весна". Я тогда же переписала их в свою тетрадь и, уезжая, взяла с собою.)

На почте телеграмму я отправила быстро, а вот в очереди до востребования простояла долго. На моих глазах редкие, редчайшие счастливицы получали треугольник или квадратик, а большинству и мне - ничего, ни от кого, ниоткуда. Это безвестие, это молчание оно было красноречивее любой сводки. Ведь не могли же все умереть сразу или все забыть меня сразу! Молчание означало: всюду на нашей земле несмолкаемый грохот, бомбы, пули, гранаты, орудия, танки.

Я вышла с почты, оглушенная неудачей.

...Покинув почту, я с трудом припомнила, куда собиралась. Да, Марина Ивановна просила зайти в общежитие и там предупредить, что ночевать она останется у Шнейдеров. Но в общежитие мне идти не понадобилось: у дверей почты я встретила Валерию Владимировну и передала ей поручение. Она же в ответ сообщила приятную новость: Зинаида Николаевна Пастернак намерена приобрести у Марины Ивановны за 200 рублей клубки шерсти (Борис Леонидович находился в то время в Москве, а в Чистополь прибыл лишь во второй половине октября 41-го года).

Я поплелась домой. Признаюсь, меня туда не тянуло. В Чистополе меня удручала грязь. Нашу комнату мы кое-как обороняли, но двор, но кухня, но хозяйская половина избы! На потрескавшихся от зноя досках забора всегда сидят, лениво перелетая с места на место, жирные зеленые мухи...

Стыдись: ведь это не кровь, а всего только грязь! Черная липкая грязь, а не кровь, уходящая в землю или лужами стынущая на камнях и асфальте.

...Люша издали увидела шагающего к нам Петра Андреевича Семынина.

- Что, сводка опять плохая? - спросила я.

Он кивнул.

- Такая, как вчера?

- Хуже.

Потом он рассказал мне о заседании Совета эвакуированных. Он, оказывается, член Совета и был там. Сначала вызвали Марину Ивановну она была приглашена заранее и попросили объяснить, почему она хочет переселиться из Елабуги в Чистополь? Семьнин считал этот вопрос бесстыдным, издевательским. Ведь мы не следственные органы, не милиция, ведь это уже не вопрос, а допрос! - повторял он мне. Какое кому дело, почему и где она хочет жить? Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: "В Елабуге есть только спирто-водочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки..."

Она ушла, и мы приступили к обсуждению. Прочли вслух письмо Асеева: поддерживает просьбу Цветаевой. Потом самым мерзким образом выступил Тренев. Сообщил, что у Цветаевой и в Москве были, видите ли, иждивенческие настроения... Да ведь она, не покладая рук, переводила! Потом счел нужным напомнить товарищам, что время, видите ли, военное, а муж Цветаевой, видите ли, арестован и дочь тоже, и опять время военное, бдительность надо удвоить, все они недавние эмигранты, муж Цветаевой в прошлом белый офицер. Если правительство сочло нужным отправить Цветаеву в Елабугу, то пусть она там и живет, а мы не должны вмешиваться в распоряжения правительства... Омерзительная демагогия. Меня тошнит до сих пор. При чем тут правительство? При чем военное время? Это просто Литфонд решил, что Чистополь переполнен, и начал заселять литераторами следующий город... Очень толково возражали Треневу Борис Абрамович Дерман, Вера Смирнова, ну и я сказал несколько слов... Потом проголосовали. Тренев остался в ничтожном меньшинстве, почти все голосовали за.

- Хорошо, что вы были там, - сказала я Петру Андреевичу на прощание. - Помогли управиться с Треневым.
- Все равно тошнит, - ответил Семынин.

Посидев еще немного с Люшей, я прихватила стихи Пастернака и отправилась к Шнейдерам. Кроме стихов я несла Марине Ивановне добрую весть: найдена покупательница на ее клубки. Но у Шнейдеров, куда я пришла ровно в 8, ждал меня, к моему удивлению, неприятный сюрприз: Марины Ивановны там не оказалось. После моего дневного ухода она полежала там, отдохнула, пообедала, а потом заявила вдруг, что ей надо с кем-то срочно повидаться в гостинице. Татьяна Алексеевна ее проводила. К 8 часам Марина Ивановна обещала вернуться и заночевать.

- Не заблудилась ли на обратном пути? - спросила я. - Нет, она сказала, ее проводят.

Ждали мы до половины одиннадцатого. Михаил Яковлевич в пижаме лежал на своей коечке. Температура выше 38. Татьяна Алексеевна раза два выходила навстречу. Я видела, что Михаилу Яковлевичу невмоготу: красными пятнами жара пылало изможденное лицо. Мне было пора. После десяти в Чистополе глубокая ночь. Мы условились так: сейчас я уйду, а утром сбегаю в общежитие и узнаю: все ли благополучно, воротилась ли туда ночевать Марина Ивановна? И извещу Шнейдеров.

Утром я отправилась рано. На пороге общежития встретила меня та же Валерия Владимировна. Встретила словами:

- А я к вам.

Марина Ивановна ночевала в общежитии. Утром уехала срочно в Елабугу. Решила так: перевезти сына в Чистополь, комнату искать вместе и, найдя, окончить дело с Тверяковой.

Что ж, это разумно, писала я Татьяне Алексеевне, посылая к ней Люшу. Сын лучше, чем мы, поймет, какая комната им нужна.

...Насколько я могу рассчитать, уехала Цветаева из Чистополя в Елабугу 28 августа. А через несколько дней все на той же почте, в очереди к тому же окошечку, услышала я страшную новость: приехал из Елабуги сын Марины Ивановны, Мур, явился к Асееву с письмом и сказал:

- Мама повесилась.

Марина Цветаева покончила с собой, как известно, 31 августа 41-го года.

Я сделала свою запись о встрече с ней уже после известия о гибели, 4 сентября. И четыре десятилетия в ту свою тетрадь не заглядывала. Так, иногда, если заходил при мне разговор о Цветаевой, рассказывала, что вспоминалось. Очень запомнила я мешочек у нее на руке. Я только потом поняла, он был каренинский. Из Анны Карениной. Анна Аркадьевна, когда шли и шли мимо нее вагоны, сняла со своей руки красный мешочек. У Цветаевой он был не красный, бесцветный, потертый, поношенный, но похожий. Чем-то не знаю, чем похожий. В Чистопольской моей тетради, после известия о самоубийстве, так и написано: "Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках".

Перечитать старую тетрадь и вспомнить все досконально и по порядку побудили меня два документа. Один напечатанный, другой нет.

Начну с напечатанного.

Попалась мне в руки книга, выпущенная в Париже, под редакцией Г. Струве и Н. Струве в издательстве YMCA-Press: M. Цветаева. Неизданные письма. Привожу отрывки из Записной книжки Марины Ивановны со страниц 629 631.

Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве.

О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего себя, своей головы, если эта голова так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...

Тут остановимся. Повторим: ...я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...

Запись сделана 5 сентября 1940 года. Что же такое год назад, 27 августа предыдущего года была арестована дочь Цветаевой, Ариадна, Аля, а 10 октября муж, Сергей Яковлевич Эфрон. Вот с какого времени она начала искать глазами крюк. Со времени этих двух разлучении. Увели дочь в тюрьму, в лагерь, в ссылку. Увели мужа на казнь.

Читаем дальше:

Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить мерзость, прыгнуть - враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже посмертно боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна... но, господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать дожевывать. Горькую полынь.

Прочитав эти слова как я ничего не могу, я отложила книгу и прислушалась. Из дальней дали донесся до меня тот, прозвучавший на Каме, сорокалетней давности, крик:

- А вы думаете, я могу?

Какая она была мужественная и как много она могла, не требуется доказывать: перед нами ее могущественная поэзия, ее проза, вся ее мученическая, мужественная жизнь.

Но и богатырским силам приходит конец, В эмиграции она была бедна и одинока, но ее хоть печатали. Дома же, кроме переводов, не напечатали после ее возвращения почти ничего. А конец конец силам наступил, я думаю, осенью 1939 года, и мои скудные воспоминания следовало бы озаглавить не "Предсмертие", но "После конца".

После ареста Али, после гибели мужа силам уже пришел конец, а тут после конца война, эвакуация, безысходная нищета, новые унижения, Елабуга, Чистополь...

- Почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?

Нет будущего. Нет России.

- Я когда-то умела писать стихи, теперь разучилась... Какая страшная улица... Я ничего не могу... Мыть посуду я еще могу.

...Второй документ не напечатан. По цепочке смертей и неожиданных наследовании, лег на мою ладонь листок. Легонький листок бумаги даже не листок половинка листка, вырванного из школьной тетради. Резким, отчетливым, размеренным, твердым почерком, словно попирающим ничтожную бумажонку, выведено на листке:

Столовая открылась в ноябре. Меня в это время в Чистополе уже не было.

Кто получил место судомойки, на которое притязала Цветаева, мне неизвестно.

Октябрь - декабрь 1981 г. Переделкино

Другие цветаевские посты:

И к имени моему "Марина" - Прибавьте: "мученица"...

Марина Цветаева о спорте, спортсменах, болельщиках

Флорентийские Ночи - 9 писем Цветаевой Абраму Вишняку

10 лет тому Валерия Новодворская выругала Навального на "Эхо Москвы" - 2 часть

россия, Цветаева, памяти, книги

Previous post Next post
Up