"Осада человека" - блокадные записки Ольги Фрейденберг (3 часть)

Feb 01, 2019 21:03


продолжение ( начало здесь)



О.М. Фрейденберг. Ленинград, 1920-е (фото из книги "Пожизненная привязанность")

. . .

Мои ноги уже почти не выпрямлялись. С каждым днем мне становилось все хуже и хуже. Мучительны были боли по утрам, когда ноги должны были стать и держать тело. О, эти страшные утра и дни, которые начинались судорогой в икрах, ужасной болью сведенных, искривленных, волком сердитым сжавшихся мышц!
И наконец, утром 24 февраля /1942/, я не могла от боли ни стать, ни прыгать, ни передвигаться по комнате. Тело дрожало в ознобе, руки немели и теряли чувствительность.
Это было начало моей долгой, двухмесячной болезни.
Нужно было получить со службы карточки на март: шуточное ли дело! Нужно было приносить воду, дрова, выносить нечистоты за сутки.
Мама сходила с ума. Я лежала парализованная, и не было ни сроков, ни перспектив для окончания этой напасти. Диагноза не было, квартирные врачи месяцами не являлись. Только через три недели неожиданно я обрела нашего частного врача. Выслушав и осмотрев меня, он сказал: - У вас цынга!
Оказалось, заболевал уже весь город. Единственное леченье - разновидности витамина С и согревающие компрессы.


Б. ПАСТЕРНАК - О. ФРЕЙДЕНБЕРГ
Чистополь, 18 марта 1942 <В Ленинграде 6 июня 1942>
Дорогая Оля, у меня дрожат руки в то время, как я вывожу твое имя. Тут ли вы с тетей и живы ли? Как я надеялся, что вы вырветесь в Ташкент к Жене, как вас там ждали!!
Если бы ты с тетей Асей были вне Ленинграда, я думаю, я бы об этом узнал, мы бы друг друга разыскали. Безотлагательно дай мне весть о себе сюда, тогда спишемся подробнее о том, что делать дальше. Шура с семьей остался в Москве. Я, может быть, поеду туда по делам через месяц. Поторопись ответить мне и подумай, не выехать ли вам?
О папе и сестрах ничего не знаю. Леня при Зине, она служит в детском доме. Пиши скорее.
Целую.
Боря
Что и как Машура?

Все лето и осень, под разрывы артиллерийских снарядов, под канонады и свист бомб, я продолжала работать. Сперва я писала «Гомеровские сравнения». К зиме закончив «Сравнения», я стала искать работы, которая не требовала бы книг и литературы. Я стала записывать свои лекции по теории фольклора.
В постели я много думала о давно вынашиваемой работе по проблемам античного реализма. «Гомеровские сравнения» должны были быть здесь первой главой, а последней - «Происхождение литературной интриги». Я лежа записывала на блокноте основные свои мысли о греческом реализме, о сущности интриги, как реалистическом миропонимании, как о перенесении центра тяжести с религии и богов на человека.
Тамара Николаевна Петухова раздобыла мне витамин С, и это меня спасло. Она по скользкоте, в морозную темноту зимних вечеров, по льду замерзшей Невы таскала мне банки с «глюкозой». Это был приторный сироп с резкой ароматной эссенцией, дрянь ужасная, которая продавалась в Академии наук за ростовщическую цену 150 руб. за кило.
Витамин С мне разительно помог, - а я-то и не верила в витамины! Дней через 6-7 мои ноги сделались легкими, подвижными, боль прошла, 29-го марта я проснулась с ощущеньем, что я здорова, что можно думать о сроках. А 31-го я начала понемногу вставать. Никогда я не испытывала подобной слабости в ногах. Как страшно было встать! Сперва я ходила на костыле и палке, потом употребляла палку только на улице.
Я встала. Боже мой, я встала! Я не требовала ухода!

image You can watch this video on www.livejournal.com


Die Deutsche Wochenschau №604 (1 апреля 1942, обстрел Ленинграда из орудий)

(Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы - «возрождение» и «преображение», пережитые весной [XIII: 53, 70-72])

Стояла сияющая, блистательная весна. Небо от края до края из чистой голубизны, из блестящей, из торжествующей. Это была еще зимняя весна, с морозами, с изредка выпадавшим снежком. Но солнце казалось горячим. Оно светило, сияло, заливало город. Пустынно было на улице, чисто, сухо. Город был преображен настоящим христианским преображением. Тихо и пустынно молчала за спиной зима; тени мучеников помнились, как крестная смерть, и это невидимое присутствие недавних страстей прибавляло тишины и пустынности. Людей на улицах было слишком мало... Дворы - пусты.
С отъездом заводов и фабрик изменился в Ленинграде воздух. Он стал свежим по-провинциальному, гулким от тишины. Смертельное горе преображалось в весеннее упованье. Великий круговорот вселенной бодрил и утешал, обещал судьбу и черед и в человеческих делах.

Продолжая описывать разворачивающиеся события в хронологическом порядке (она писала быстро, в тетрадках и, по всей видимости, без черновиков), 27 мая Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом обратился в дневник: «Ночью был налет. Мама плохо спала “от мыслей”<...>». В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего духа и тела: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто <...> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает блокаду к тюремному заключению, обвиняя в крушении своей жизни и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» [XIII: 59, 89-90]



О. ФРЕЙДЕНБЕРГ - Б. ПАСТЕРНАКУ
Ленинград, 26 июня 1942 <Чистополь, 18 июля 1942>
Дорогой Боря!
Посылаю тебе открытку с оказией. Мне трудно тебе писать. Можешь ли ты себе представить, чтоб Данте (пока Вергилий завтракает) присел черкнуть письмецо? Что тебе сказать, чтоб не теребить твоих нервов? Ничего. Или вот.
Я решительно не знала, как понимать твое восьмимесячное молчание. Телеграфировала Жене в Ташкент, но ответа не получила. Наконец, событие: в июне пришло твое письмо от 25 марта, и наконец адрес. Что Шура в Москве, я не полагала.
К Новому году обменялась приветствием с Лидочкой; все здоровы. В феврале получила от нее телеграмму с тревогой о тебе и Шуре; ответила ей, бедняге, только через три месяца (лежала в цинге), и тогда за двумя сортами фамилий полетели благодарности и благословения, - я, конечно, сообщала наугад, что вы здоровы, но трудно сноситься.
Тебе на открытку я ответила срочной телеграммой. Пока ответа нет, хотя подходит двухнедельный срок. «Остальное - молчанье». Моя кафедра со службой в Саратове, где меня требуют, и условия хорошие, но я боюсь тащить ветхую маму в 82 года. Долго ли проживем, не знаю.
Сердечно целуем тебя, Зину и Ленечку.

image Click to view


Союзкиножурнал № 39 (6 мая 1942 года)





С наступлением лета началось массовое, истерическое бегство из города. Все и всюду говорили только об эвакуации, - незнакомые на улицах и в трамваях, в очередях за хлебом и пайками. Все жили только одной этой темой. Кругом люди тащили тюки. Учреждения уезжали с обычной спешкой и безалаберностью.
Я записалась в эшелон Академии наук, и принялась за громадную работу. Нужно было перерыть всю квартиру за сорок лет жизни в этом доме, перерыть всю свою жизнь. Вид обезображенной комнаты успокоил меня, теперь мне стало легче ее покинуть.
Среди чемоданов, тюков и разгрома, ко мне приходили друзья и знакомые, и все в горячке, и все ехали с этим эшелоном. Была радость в этих встречах, в стуках в дверь, в голосах и объятиях уцелевших друзей. Не все умерли!
Родители моей ученицы Чистяковой, ехавшей с нами, предлагали машину и помощь для перевозки на вокзал.
Итак, мы ехали. Наконец-то был найден выход! Жизнь засияла. В комнатах усиливался хаос. Тюк вырастал за тюком. Мама пекла булочки на дорогу. Дрова, керосин, мука: Боже мой, какое было блаженство, что их можно было тратить, уничтожать, что настал конец этой вечной за них тревоги!
Все, что я готовила для Саши, все он возвращал мне обратно. Вот чемодан для него, вот в этом чемодане все мелочи, предусмотренные моей любовью и надеждой, вот открытки и чернильный карандаш, которых теперь не достать, теплый пуховый свитер, теплые рейтузы, шарф, теплая рубашка, перчатки... Вот остатки консервов для него.
Я все запаковываю и запаковываю. У нас три чемодана, корзины, десяток тюков.
Наконец, 12-ое июля. Нагнетается гроза. Гром. Проливной дождь. Две машины. На грузовой - вещи. Мы - в легковой. Мама прекрасно выносит поездку в автомобиле. Я подавлена.
Посадка в поезд в 4 часа была кошмарной. Мы протискались в вагон дачного типа, шедший до одной из станций недалеко от Ладожского озера, куда он должен был прибыть после 2,5 часов езды, там надлежало пересесть на грузовик, чтоб доехать до катера.
Мы уселись. Творилось нечто невообразимое: вагон битком набит громадными тюками, и эти тюки срывались, падали на голову.

Вернемся! - говорю я маме. - Пока не поздно, пока возможен возврат! Мама спокойно улыбается.
Наконец, прощанье. Около 8 часов вечера поезд двинулся. Все позади. Мы уехали.
Мы немного проехали, потом остановились, потом поехали назад, ехали минут десять обратно - и стали. Прошел час, другой, третий. Стемнело. Мы не трогались с места.
Говорили, что на озере шторм и проехать нельзя. Говорили таинственно, что это не шторм. Те, что знали правду, молчали.
Ходили. Толкали. Я была больна. Стиснув зубы, упершись руками в сиденье, я сдерживала приступ колита, я ломала пальцы. Ни говорить, ни двигаться я не могла.
Ночь прошла в хожденьях и молчаливой сутолоке. Я сидела на скамье и дремала. Кости болели. Тело ныло. Нет, тридцать таких ночей я не была в состоянии перенести! К утру я была изломана, побита и пропущена сквозь пресс. Мама дремала и переносила «путешествие» молодцом.
Потом еще целый день. Ни воды, ни чая, ни кипятка. Перспектив отъезда не было. Солнце перемежалось дождем. К вечеру угрюмость погоды возросла. Между тем, мое положение стало совершенно невыносимым. Я решила плюнуть на всю эту нечеловеческую чепуху и вернуться погибать домой. Тут было все: сознание варварских условий передвижения, желание любой ценой достичь постели. Я была больна, но и здорова в той мере, чтоб принять решение под предлогом болезни. Ничто не могло меня остановить.
Я дала последний хлеб проводнице, и она начала скидывать наши вещи на рельсы. Ветер, дождь. Мы сидим на рельсах под зонтиками. Мы ждем машины. Было известно, что поезд стоит у фарфорового завода, почти в городе.
Вечер, но с утра, со вчера, не дано никакой еды, ни чая, ни кипятка. Нам завидуют. Со слезами зависти смотрят на нас.
Но вот приезжает Чистяков. Он собственноручно опять тащит наши чемоданы и устраивает на грузовике.
Мы вернулись. Среди великого хаоса и беспорядка, мусора и раскиданных тюков, я примеряю разлуку с возвратом.

Тема дефекации играет центральную роль в детальном описании попытки эвакуироваться из Ленинграда, с матерью, в июле 1942 года, в эшелоне, сформированном из преподавателей университета [XIV: 77-78, 12-21]. Поезд надолго застрял на путях вблизи города. Фрейденберг описывает мучительные переживания (стыда, неловкости, злобы), испытанные в ситуации, когда коллеги по университету вынуждены были испражняться практически на виду друг у друга. Это сыграло едва ли не главную роль в ее решении вернуться домой. С характерной для нее беспощадностью, и к себе, и к читателю, Фрейденберг описывает, как по возвращении она потеряла контроль над своим телом на пороге квартиры: «Горячая жидкость потоком вырывается и заливает мои ноги, мое платье» [XIV: 78, 18]

Пошли затруднения с обратным получением продовольственных карточек. На второй день по приезде, мама вдруг ослабла. У нее открылся бешеный жар. Она лежала в забытьи и вся пылала, а я была опустошительно слаба. Слава Богу, что это было - два дня, а если б месяц?
Наш поезд стоял все на том же месте четверо суток. Потом он ушел.
Как только эвакуация закончилась, почувствовалась внутренняя перемена. Город стал малолюден и словно интимен - начался процесс нового жизнеустройства для оставшихся. Не переставая, я ожидала где-то внутри Бориных вестей; тайная надежда на спасенье и помощь невольно соединялись во мне с именем брата и друга, который просто не знал, что мы, живые, во власти смерти. Но когда я прочла его письмо из Чистополя с описанием пейзажа, я поняла свое заблуждение. Нет, неоткуда, не от кого ждать спасенья! Письмо говорило объективно о душевной вялости и утомленьи, о душевной растерянности. Как и в начале революции, в письме фигурировали ведра и стертый, подобно старой монете, дух.

Б. ПАСТЕРНАК - О. ФРЕЙДЕНБЕРГ
Чистополь, 18 июля 1942 <В Ленинграде 3 августа 1942>
Дорогая Оля!
Сейчас твоя открытка попала в такую обстановку, что я, не тратя ни минуты, отвечу тебе.
Воскресенье, семь часов утра, день выходной. Это значит, что с вечера у меня Зина, а в десять часов утра придет Ленечка. Остальную неделю они оба в детдоме, где Зина за сестру-хозяйку. Свежее дождливое утро, на мое счастье, потому что, иначе, по глубине континентальности была бы африканская жара, а я не сплю в сильное солнце.
Я встал в шесть часов утра, потому что в колонке нашего района, откуда я ношу воду, часто портятся трубы, и, кроме того, ее дают два раза в день в определенные часы. Надо ловить момент. Сквозь сон я услышал звяканье ведер, которым наполнилась улица. Тут у каждой хозяйки по коромыслу, ими полон город.
Одно окно у меня на дорогу, за которою большой сад, называемый «Парком культуры и отдыха», а другое - в поросший ромашками двор нарсуда, куда часто партиями водят изможденных заключенных, эвакуированных в здешнюю тюрьму из других городов и где голосят на крик, когда судят кого-нибудь из здешних.
Дорога покрыта толстым слоем черной грязи, выпирающей из-под булыжной мостовой. Здесь редкостная чудотворная почва, чернозем такого качества, что кажется смешанным с угольной пылью, и если бы такую землю трудолюбивому, дисциплинированному населенью, которое бы знало, что оно может, чего оно хочет и чего вправе требовать, любые социальные и экономические задачи были бы разрешены, и в этой Новой Бургундии расцвело бы искусство типа Рабле или Гофманского «Щелкунчика». В окно я увидел почтальоншу, поднимающуюся на крыльцо нарсуда, и узнал, что она бросила к нам в ящик открытку.
Я без всякого препятствия взялся сейчас за письмо вследствие раннего часа, тишины и живописности кругом. Телеграмма от тебя была для меня понятным потрясеньем, я плакал от счастья. Но я, наверное, долго бы не мог преодолеть робости и удивленья перед мерой перенесенного вами и еще переносимого, и долго бы не мог написать тебе, потому что никакие восклицанья не казались бы мне достаточными для их выраженья.
Когда я сюда приехал в конце октября, я почему-то надеялся, что вы попадете к Жене в Ташкент. Я ее о вас запрашивал. Но дело в том, что и от самой Жени я не имел ни слова первые четыре месяца, и письма оттуда пошли только с конца января. Мне помнится, что я тебе писал перед отъездом из Москвы или вскоре по приезде в Чистополь, и мне казалось, что Зинин адрес (Чистополь, детдом Литфонда) тебе известен.
Главное же, я в глубине души так же, вероятно, не допускал мысли, что вы в Ленинграде, как тебе не верилось, что Шура остался в Москве. Наконец, последнее: только в марте я узнал на практике, что из отрезанного Ленинграда и туда бывает почта, что в природе это имеется. Но даже и тогда мне казалось дерзостью покушаться писать на ваш обыкновенный адрес, суеверный страх того, что ваша квартира опустеет от одной смелости допущенья, будто в ней по-старому может быть кто-нибудь, чтобы отпирать почтальону. И я наводил о вас справки через Сергея Спасского и, с помощью ленинградца Шкапского живущего здесь, собирался запрашивать о тебе Ленинградский университет. Только случайно естественная мысль пришла мне в голову. Дай-ка напишу я им все-таки простую открытку.
Вот, в конце концов, и все. Продолжается хорошо тебе известная жизнь с видоизмененьями, какие внесла в нее война. Пока я был в Москве, я с большой охотой и интересом разделял все новое, что сопряжено было с налетами и приближеньем фронта. Я очень многое видел и перенес. Для размышлений, наблюдений и проявления себя в слове и на деле это был непочатый край. Я пробовал выражать себя в разных направленьях, но всякий раз с тою долей (может быть воображаемой и ошибочной) правды и дельности, которую считаю для себя обязательной, и почти ни одна из этих попыток не имела приложения. Между тем надо жить.
Сюда я привез с собой чувство предвиденности и знакомости всего случившегося и личную ноту недовольства собой и раздраженного недоуменья. Пришлось опять вернуться к вечным переводам. Зиму я провел с пользой и приготовил для Гослитиздата избранного Словацкого, а для Комитета по делам искусств перевел Ромео и Джульетту. Теперь я свободен. Для возвращенья в Москву требуется правительственный вызов. Их дают неохотно. Месяц тому назад я просил, чтобы мне его выхлопотали.
Пройдет, наверное, еще месяц, пока я его получу. Тогда я поеду в Москву из целого множества естественных чувств, и между прочим любопытства. Пока же я свободен, и торопливо пишу, переписываю и уничтожаю современную пьесу в прозе, которую пишу исключительно для себя из чистой любви к искусству.
Что-то не выходит у меня письмо к тебе и, чувствую я (такие ощущенья никогда не обманывают), читаешь ты его с холодом и отчужденьем. Все мои тут и в Ташкенте здоровы, но, конечно, одна кожа да кости, феноменально похудели. Хорошо еще, что тут хлеба досыта, но это почти и все.
Зинин старший мальчик (с костным туберкулезом) в санатории на Урале, она его не видела около года, собирается к нему. Леня, которому я сегодня сказал, что получил от тебя открытку, помнит тебя по прошлогодним рассказам.
Крепко обнимаю тебя и тетю Асю. Что же ты думаешь все-таки делать?

О. ФРЕЙДЕНБЕРГ - Б. ПАСТЕРНАКУ
Ленинград, 7 августа 1942 <В Чистополе 24 августа 1942>
Дорогой Боря!
Как я счастлива, что наконец обрела тебя! Не делай больше таких пауз. Если б ты ответил мне сразу на телеграмму! А я телеграфировала Шуре, разыскивая тебя, но ответа и от него не получила. Твое письмо пришло быстро, в две недели. Ты пишешь, что оно вызовет во мне холод и отчуждение, что оно тебе не дается. Мне стало печально от него, пусто, но не за себя, а за тебя. Ты не все мог и хотел писать. Но форма (чушь, не форма в литературном значеньи) умолченного и сказанного так легко придвинула меня к тебе, как внутренний бинокль.
Это ли жизнь для тебя, когда тебе ничего не надо, кроме самовыраженья, а его-то надо занафталинить до будущего сезона, - и тяжко, и страшно; есть ли еще внутренние силы - страшно, что скоро засохнут без движенья; молчанье ли - страшно, что это конец. Но нет, глупости! Ты сам себе не представляешь, как душа живуча, как гибель трудна, всякая гибель, - погибнуть не легче, чем спастись; и тут нужна доля, нужна участь - и чтоб погибнуть, своего рода удача.
Сильна, сильна кровь! Ты - донор. Полежишь на кушетке, иссякший - и к вечеру восстановишься. Я - не пример, когда речь идет о силах, тебе дарованных. Но и мне была страшна не соматическая гибель; казалось, душа изомнется. Так нет! Одна страница настоящего искусства, две-три строчки большой научной мысли: и жив курилка! Поднимается опять страсть, и пеплом пылится отвратительная псевдо-реальность, и мираж как раз она, и она будет ли жить и кровообращаться, вот вопрос.
Мое несчастье, - одно из сильнейших, - в оптимизме, конечно; он меня, в конце концов, погубит; это не теоретическая предвзятость идеи, а черезчур громкое жизнеощущение. Однако, и без оптимизма - правда ведь, что смеется тот, кто смеется последний, и мы еще не на свалке; и благодетелен этот снежный покров, под которым вызревает плод.
Хаос: недаром все народы начинали с него, а не с черта, борьбу света. По-видимому, мы приступаем к зачатию. Ты увидишь, мы родимся, - посмотри, сколько его, как он распространяется. Только бы сохранить душу.
Боже, я совсем не это хотела писать. Дорога каждая строчка, а я измарала уже половину письма.
Я была разочарована, что ты не откликнулся на весть об оксфордцах. Я так из кожи лезла, чтоб втиснуть в депешу. Видишь ли, под Новый год я послала им поздравленье, на которое моментально пришел ответ. Вдруг в феврале запрос Лидочки о вас, полный ужасной тревоги. И на него-то (пойми!) я три месяца не отвечала. О, что это были за три месяца!.. Выбрав день, когда ноги могли передвигаться и еще не начался обстрел из тяжелых орудий, я пошкандыбала на Главный Телеграф. Я сообщала, что могла: что вы все здоровы, что сообщаться трудно, что ты в Ташкенте (как я считала). Через день пришли благодаренья, благословенья, счастливые слезы...
Наш город чист, как никогда ни один в истории. Он абсолютно свят. Он пастеризован. И я прохожу военное дело без отрыва от производства. Умею отличать, сидя у себя в комнате, 12-ти дюймовое от 8-ми дюймового орудия; знаю, как строить гаубицы и пулеметные гнезда; зенитные снаряды не спутаю с минометами, береговую артиллерию с полевой. Я различаю пикэ наших бомбардировщиков от змеино-шипящих немецких, и больше не смешиваю вражеский налет с воздушными (немецкими) разведчиками. Мало того: когда свистят снаряды и колышется дом, я знаю по звукам разрывов и раскатов, наши ли это или вражеские приступы.
В остальном прочем - но мы свыклись с фронтом и давно забыли о тыле. Я его стала бояться. Мне страшно туда уехать, как в страшилище, сутолоку и давку. Мы разучились ласке и улыбкам. Мы отвыкли от людей и быта, от рынка и от меню, от того, что планируется и разыгрывается в четыре руки.
Если квартал имеет воду и кран на улице, мы выходим стирать или мыть посуду на угол такого-то и такой-то; мы читаем Котошихина и Олеария, наклоняясь над рвом во чреве мостовой и шайками, чайниками, кастрюлями черпая воду, - шум, крики, сани с кадками, скользкий лед, в платках и одеялах пестрая, густая женская толпа; но это март, февраль; вольготно, легко выходить летом с чашкой мокрого белья и полоскать его на тротуаре.
Мы питаемся дикими травами и подножным кормом; мы делаем огонь и тепло, и добываем, согрев мемуарами и полом, и проза оказывается горячей стихов, на истории вскипает чайник; прекрасным полом выходит паркет.
«Завтра» нет для нас. Я спросила, когда придет телеграмма. «Я не знаю, что будет с вами и со мной через 10 минут», - ответила телеграфистка. Это все не быт, конечно, а вереница суровых дней и дел, футуристическая композиция, которая для обывательского глаза представляется грудой падающих и пересекающихся нелепостей в квадрате и квадратов в нелепости; это новое воспроизведение пространства и невиданный аспект времени, с каузальностью, которая не снилась ни Гегелю, ни твоему доброму, старому марбуржцу.
Кстати, я забывала тебе сказать, - пока до темы смерти письма не доходили. В мировой литературе - конкурс описаний смерти. Толстой и Мопассан очень сильны; они переворачивали мне душу. Но мощный удар в сердце, по-настоящему, я ощутила над Охранной грамотой, где ты даешь смерть Когена. Это потрясающе по адекватности, ибо по простоте констатации нуля. С величайшим тактом и глубиной ты исчерпываешь описание смерти тем, что показываешь пустое зеркало. Ты все наполняешь Когеном и навертываешь Марбург до сгустка, не упоминая того, кому он однозначен. И вот в самом конце: а где же Коген? Его нет. Он умер.
У меня нет цитаты, но я помню впечатленье. Шекспир пытался в «Лире» дать это нулевое качество, когда на зеркале нет дыхания Корделии. Чистое у рта зеркало! Вот образ смерти. Он художествен метафоричностью, у тебя же и метафоры нет, а показано «ничего». Коген просто не упомянут. Где же он? Его нет. Я не помню, говоришь ли ты даже, что он умер. -
Милый друг, с какой охотой и радостью я с тобой говорю. В городе осталась одна Лившиц, ибо врач; живет с мужем, почти помешанным, - таких очень много, и к этому есть простая кантовская каузальность. Я делала много попыток уйти от детских уз. Теперь в Лившиц много открылось мудрости, хорошей, настоящей. Она героически еженедельно навещает нас, и это большие дни.
Как Сади некогда сказал, нет ни друга у меня ни одного, ни знакомого, - Боря, Боря... Я строила жизнь для Саши; как каменщик, складывала песок и консервы, банки с жиром, чемоданы с арктической одеждой, даже открытки и марки. Вот почему мы живы и я могу посылать открытые и закрытые письма. Второй год осады города! Вот как мы уцелели в декабре-феврале.
Потом мучительнейший скорбут, крики мои и стоны от ног, сведенных в конвульсиях. Я лежала февраль, март. Бедная мама! Ты представляешь? Отморозить ноги и руки в комнате, где мы спали при трех градусах мороза, и вода обращалась в лед. Нервы ее очень исчахли. Она меня замучала. И наша физическая структура! И ее старость! И эта больная боль друг за друга. И ее непреклонная душа, без скидок на жизнь, без уступок на человека!
Только 12 июля мы наконец, уехали. Мое учрежденье в Саратове. Там комната в центральной гостинице, хороший свой стол с особым пайком, работа, жизнь, жалованье. Они уехали зимой, в лютые морозы, когда я лежала. Меня звали, ждали, понуждали. Я не решалась из-за мамы. И разоренье. И мир книг! И комната с детских дней! И всякие иррациональные вещи.
Наконец, уехали 12 июля после большой физической и душевной укладки. Судьба послала мне крупного оборонного человека, отправлявшего нас на машинах, с военной помощью. И вот эпилог. Уже на первом этапе путешествия я свалилась; мама держалась молодцом, и в ней проснулась светская женщина.
Пришлось пресечь путешествие и вернуть меня обратно, на предмет леченья. Тот же военный подобрал нас в чистом поле (а я уже мечтала о Чистополе) и доставил лично. Распечатали двери... свалили груду тюков... и так и живем, не зная, как быть, что же делать. Тут свалилась с температурой сорок и мама, но скоро ожила, хотя и медленно. События сгрудились. Военный уехал. В Саратов далеко, опасно. Зимовать здесь вторично пагуба. Вот и сидим.
Я не люблю Римского-Корсакова. Он слишком академичен и чересчур музыкально прав. Я написала бы к его «Китежу» новое либретто. Я сделала бы из него пастеризованный город, без единой бациллы жизни; там нет ни беременных женщин, ни детских голосов. Это была бы колба, из которой выкачали воздух, - нет, время. Будущее его! А настоящее? Там вечно ждут футурности, а настоящее футуристично.
На этом обнимаю тебя и твоих. Целую Зину, Ленечку, дорогого тебя. Предполагай, что я тут и пиши при всех обстоятельствах сюда. - Так рука попадает в щель, как наша жизнь в эти попала дни. Будем ли живы? -
Я работала, хоть урывками, все время, - писала, ради «чистой науки». И как хочется! Но нет ни сил, ни возможности: все упаковано.
Обнимаю! Твоя Оля

Однажды она приходит к парадоксальному выводу, что именно благодаря своей слабости мать одержала победу над сильной дочерью: «…она была беспомощной, бестолковой, лишенной инициативы и смелости. Не командовать бы ей, а подчиняться и покорствовать; так нет, она сломила меня, была жесткой, строптивой и нечеловечески упрямой <...>» [XIV: 80, 24-25]

«Но и я уже была не собою прежней. Мой тихий нрав, мое терпение были утеряны. Чахлая, злая, с отвислыми щеками, без груди и бедер, я проходила через ожесточенье и раздражительность» [XIV: 80, 25]

«Моя ожесточенность шла в прямой пропорции к анализу, который я день и ночь производила над матерью и нашими отношениями» [XIV: 80, 25]

«Я страдала от того, что в мою жизнь вошла эта низкая стихия аффекта и внесла безобразие и дисгармонию в мою чистую сферу; за это я сердилась на мать и была унижена ею» [XIV: 80, 25]

«Но были и другие часы. Тогда мы открывали друг другу души, и одна находила одинаковые переживания в другой, и мы вместе ужасались и скорбели» [XIV: 80, 25]

Глядя на нее со стороны, я утешалась тем (особенно позже, зимой), что ее преодоление двух ужасных зим уже само по себе совершенно объективно говорит в мою пользу. Я делилась с нею половиной своей жизни и своего дыханья. С пайком, с рабочей карточкой я могла бы прекрасно жить, не испытывая голода; весь ужас быта был ею взвален на меня, т.к. она ничем не хотела и не умела поступаться, а я не ломала ее старинного уклада, в котором ей предоставляла возможность проводить старость. Но она лишала меня и этого утешенья. Однажды она сказала:
- Не думай, что я обязана тебе тем, что в такое время жива, что это ты меня так хорошо содержишь и кормишь. Мне дана здоровая натура, а не ты это. Я обязана только своим родителям [XIV: 90, 50-51]

В записках Фрейденберг подробно описала свои усилия - шаг за шагом, в течение пяти дней - добиться документального подтверждения своего ранга и статуса и таким образом - «права на хлеб». С этой целью она посетила различных официальных лиц («советских чиновников» и «советских чиновниц») в университете, в Союзе высшей школы, в Доме ученых, в районном Совете депутатов трудящихся и в других городских организациях, вплоть до городского комитета партии в Смольном [XIV: 92, 53-59]

она писала о «сознании собственного негодяйства», которое складывалось «из компромиссов, ссор и оскорблений близких», и подвела итог в поразительном метафорическом образе: «Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад» [XIV: 93, 60]

Наступил момент - бытовая ссора в кухне, начавшаяся со спора о порции гороха, - когда Фрейденберг испытала «голый аффект», испугавший ее своей интенсивностью: «Мне казалось, добром этого не кончить: “Или я ее убью - или она меня”» [XIV: 93, 61]. Чтобы справиться со своим состоянием, она схватила листок бумаги и сделала запись «для этих записок» [XIV: 93, 61]

В другой ситуации она пишет, что «жизнь», ведя за руку «по тяжелой тропе над пропастью», послала ей спекулянтшу, которая доставляла керосин и масло. Фрейденберг анализирует свою реакцию: «Обобщая и символизируя, как всегда, явления жизни, я увидела в этом неожиданном факте, как ни был он ничтожен и мелок, глубокую сущность матери-жизни» [XIV: 96, 73]

Она пишет о том, как, завися от печки, она «невольно» молилась богу огня («О, бог огня, всесильный бог, ты, которому молилось все первобытное человечество! И я невольно служила и молилась тебе по вечерам, окоченелая и голодная <...>» [XIV: 99, 81]











(7 ноября 1942)





(«появились славянизмы и архаизмы в языке» [XIV: 101, 90])







Многие галлюцинировали едой. Ее видели, ее ощущали, о ней постоянно думали и говорили о ней. О, будет ли когда-нибудь день, когда эта пытка прекратится!
Голод убивал нервы, волю, память. Мы все были полоумные, возбужденные, бешеные; женщины в лавках визжали, били друг друга, плакали и голосили, катались в истерике; переполненные трамваи являли страшное зрелище, и люди давили один другого, оскорбляли, рычали, кричали, калечили. Наряду с этим наступало отупение. Многие утратили способность плакать даже в часы сильнейших горестных переживаний. Память угасла.
Я мечтала о встрече Нового года, вернее, о проводах старого. В течение всего месяца я отказывала себе во всем, чтобы спрятать, скопить к Новому году. В Новый год я больше не верила. Но я провожала страшный 1942 год и праздновала победу жизни. Итак, мы прошли его, мы его пережили, мама и я. Кругом бушевала смерть. Мы потеряли дорогих друзей, мы смотрели в лицо смерти и голода. Мы, живые, перерождались физически и душой. Из-под обломков жизни, уже засыпанные мусором и камнями развалившегося государства, мы выкарабкивались ценой последних усилий. Но вера еще тлела.
Мама и я навели чистоту, сменили белье. Согревшись и поужинав, мы в восемь часов легли спать. Это была добрая ночь, праздничная, тихая и теплая. Ночь без надежд, без грусти, без мысли.

( Продолжение здесь)

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Так же по теме:

Блокада Ленинграда в документах из рассекреченных архивов

Ольга Берггольц: Блокадные дневники

= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =





война, 1940-е, Пастернак, Фрейденберг, Блокада, хроника, документ, мемуарное

Previous post Next post
Up