"Курсив мой", воспоминания Нины Берберовой (журнальный вариант)

Jan 14, 2016 00:27

Тематически мемуары Берберовой вторят воспоминаниям Ирины Одоевцевой (та же, например, структура - от голодного, послереволюционного Питера, через Берлин - в неизбывную парижскую бедность со своими богемными правилами), а пафосно и интонационно - книги Надежды Мандельштам. Берберовой точно так же, как и вдове Мандельштама, важны не столько наблюдения, сколько умозаключения, выводы и обобщения (она ведь вообще "думать любит" и, как написано уже ближе к концу "Курсива", только всю жизнь и занималась тем, что думала).

Если Одоевцевой важны проработанные воспоминания о знаменитых людях (Берберова ездила больше, жила дольше, меняла профессии и мужей чаще, из-за чего круг изображаемых персонажей у неё пересекается со стандартным набором И. Одоевцевой, Г. Иванова, В. Ходасевича лишь отчасти - Берберова же гораздо шире берет, тем более, что для умозаключений эмпирика стоит не на первом месте), а другим - литературная обработка "данных", для Берберовой главное - победительная концепция, в которую всё, что она видела и пережила, встраивается и подгоняется.






"Русские автобиографии писались часто и всегда по-разному. Бердяев, начав с детских лет, перешёл на описание борьбы идей в предреволюционной России и кончил мучительным сомнением в благе Советского Союза и "доброте" Бога; Степун рассказал как он приобрёл перед первой мировой войной свою настоящую профессию: ездить по русской провинции и читать лекции на тему "как жить?"; Белый, начав свой рассказ о Блоке, затем переписывал его заново, доказывая, что он был марксистом, когда Блок ещё был барчуком и маменькиным сынком; Набоков рассказал с присущим ему талантом, какие у него были гувернантки. Боборыкин писал о том, как удобны были за границей поезда и как хороши рестораны. Фрейлина царицы - о том, как она помогала Распутину сменять министров. Эмигранты писали, как жили в русском имении с липовой аллеей и портретами предков в двухсветном зале. А сподвижники Ленина - о том, как он щурился; в Симбирске, в Лондоне, в Швейцарии, на Финляндском вокзале.
Выбор велик. Кого выбрать примером? У кого мне учиться? И вот я отвожу всех, прежде меня писавших, никого не помню, никого не приглашаю стоять за моим плечом и водить моим пером. Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь, за паузы. Всё, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый - раскрой себя до конца и второй - утаи свою жизнь для себя одной. Автор первого закона - мой современник, автор второго - Эпикур".

Литературовед Ирина Винокурова убедительно показала, что идея "Курсива" возникла у Берберовой во Франции на фоне успеха автобиографии Симоны де Бовуар, неслучайно появляющейся (вместе с Ахматовой) в последних главах книги. "Воспоминания благонамеренной девицы" показывали отношения Бовуар с матерью как непрерывный конфликт (значит, сюжет увлекательный и, по тем временам, нестандартный), из которого жена Сартра вышла победительницей, став всемирной феменистской иконой.

Жизнь бросала Берберову покруче французских дам, переводя из периода в период как с этапа на этап одной бесконечной жизненной метаморфозы. Начавшейся в холодном Петрограде, где Гумилёв познакомил её с Ходасевичем. Продолжившейся в Праге и в Берлине, окуклившейся на четверть века в Париже, где Берберова второй раз вышла замуж, разбогатела, пережила войну, обнищала и развелась. Чтобы, затем, Берберова продолжила самопертурбации, перебравшись я в Америку, где долго ("...семь лет - семь профессий...") мыкалась в Нью-Йорке, пока, наконец, не стала известным и востребованным преподавателем в одном из самых престижных американских вузов, где превращения и приращения, впрочем, не прекратились.

Америка вполне тянет на апофеоз карьеры. Хотя Берберову интересуют не только Штаты. Символично, что успех Бовуар передаёт эстафетную палочку Илье Эренбургу, которого раньше Берберова упоминала без особой симпатии. Собственно, финал "Курсива" - оправдательный гимн эренбурговской избирательности (Берберова, впрочем, не устаёт отмечать, что она пишет совершенно другую книгу, тем более, что Эренбург "не ставит вопросов, он не делает выводов…").

"Шесть томов текста, шесть томов умолчаний. Но эта книга не похожа на ту, которую я пишу сейчас. В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях, о годах, и я рассказываю о себе, о людях, о годах. Он тоже любит думать и тоже, как и я, научился думать поздно. Но какой же страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих! Вот именно: свободна не только в том, что могу сказать, но свободна в том, о чём хочу молчать. Но я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судит его. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое слово…"

После войны и, тем более, дальше, по мере углубления в шестидесятые, меняются не только приоритеты (политические, эстетические и личные, вызванные тем, что слава одних людей погасла, а другие, неожиданно для всех, стали модными и вновь актуальными, как, например, Сутин) и расстановка сил, но так же интонации людей, оставшихся живыми и продолжающих писать.
Поэтому-то Берберова на финал приберегла беглую вокзальную встречу с Ахматовой, возвращающейся из Англии после получения премии (= оглушительного интернационального успеха, как бы восстанавливающего историческую справедливость), а незадолго до того дала крупный план Георгия Иванова, говорить о котором раньше ей, вероятно, не очень хотелось. Вовсе не из-за многолетней вражды Иванова и Ходасевича, просто долгие годы Иванов был ей соперником и, в любой момент, мог очернить её или её окружение очередным мемуарным очерком.

В журнальном варианте, который я читал, она вообще не упоминает Ирину Одоевцеву, выполнившую роль наивной поэтессы с большим бантом (переводя на современный язык, блондинки), проложившей мемуарные пути для Берберовой и многих других современников, но быстро сошедшей на нет, так как никто Одоевцеву не воспринимал конкурентом.
Хотя именно Одоевцева пережила вообще всех, кроме Нины Николаевны, пережившей её всего на три года - и это уже какие-то запредельные, метафизические разборки, влезать в которые просто бессмысленно.

Кстати, именно Георгий Иванов с максимальной, обезоруживающей прямотой, сформулировал этот, до времени затаённый "приоритет долгожителя", де, кто дольше всех просуществовал, тот и прав, того и тапки. В его "Закате Петербурга", мемуарном эпилоге 1953 года, он, что показательно, тоже не упоминает ни Берберовой, ни Одоевцевой (своей жены!), косвенно, таким образом, оценивая степень их дарования и важности участия во внутри литературных и эмигрантских раскладах. Их номинальное значение в тёрках с вечностью, выглядящее уже с нашего берега совсем иначе.

"Из всех блиставших тогда поэтов жива только одна Ахматова да ещё… Я чуть было не закончил - и пишущий эти строки, - но вовремя спохватился. Ведь сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал". Известно, что глагол "кушать" спрягается так: я ем, ты кушаешь, вы кушаете...
Впрочем, "Пушкин - наше всё", Пушкин не только самый великий, но и самый петербургский из всех русских поэтов, дал нам пример обращения с этим неудобным глаголом: …Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель,
Там некогда гулял и я… -

Значит, как глагол "кушать", так и глагол "блистать" спрягается своеобразно: я гулял, ты блистал, он, она, они блистали.
Заканчиваю свою фразу: из всех поэтов жива только блиставшая в Петербурге Анна Ахматова и когда-то гулявший в нём - я…
Да, как это ни грустно и ни странно - я последний из петербургских поэтов, ещё продолжающий гулять по этой становящейся всё более и более неуютной и негостеприимной стране…"

Берберова ответила ему самым документальным и детальным описанием последних дней Иванова в доме престарелых в Ирэр. Пережив буквально всех, из-за чего временами "Курсив" начинает напоминать мартиролог, Берберова оставила хроники смерти лишь двух отчаянно больных людей - своего первого мужа и "последнего петербургского поэта": "Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы - свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели бельё, он только повторял, что "не боится никакой грязи…"

Одоевцева, повторяю, здесь не упоминается даже из-за мучительной смерти мужа ("...вас здесь не стояло", вспоминая слова Ахматовой), тем более, что, романтически приподнятые, воспоминания её особой жути не нагоняют, а сама Берберова ко времени смерти Иванова уже восемь (ну, семь, ок) лет жила в Америке. По отношению к Одоевцевой (как и к Эренбургу) Берберова выполняет функцию буквального негатива, то есть, прямо противоположно устроенной картинки.
И это отличие не столько стилистическое, сколько мировоззренческое. Воспоминания Одоевцевой, так же, как и Мандельштам, исполнены любящими глазами. Главная причина их обаяния - не в литературных достоинствах (хотя и в них тоже), и не в реконструкции истории, но в рассказе о любимых людях. Ибо нет ничего более захватывающего и увлекательного, чем свидетельство любящего человека о том, кого он любит.

Это касается и дурочки Одоевцевой, и, Веры Николаевны Муромцевой, не менее глупой вдовы Бунина (о которой Берберова с Ходасевичем иначе как о дурочке и не говорили), но даже и аналитически безжалостной Надежды Яковлевны, которую на написание воспоминаний подвигла гибель мужа. Назидательность Надежды Яковлевны, её проповеднический набат, впрочем, это шаг в сторону от любви (а, может быть, напротив, дополнительное подтверждение мужниным взглядам - сублимация любви происходит у всех по разному), вызванная необходимостью свидетельства о сильно мифологизированной эпохе.
Берберова с мифами не борется, она их создаёт, как самая последняя из десяти негритят. Она не подводит итоги, как Иванов или Эренбург (хотя и такая опция в "Курсиве" присутствует), но, устремлённая в смертное будущее, несет свет собственного величия грядущим поколениям. Гораздо важнее ей оставить свидетельство о себе и самосозидании, которым она занималась всю свою жизнь, по кирпичику выстраивая себя и собственную легенду. Символично, что Бунин, на авторитет которого Берберова опиралась в трудные для себя времена, не упоминает её в своих дневниках ни разу. Даже Одоевцеву упоминает один раз (у ней на каком-то балу Бунина приревновала Галина Кузнецова), а великую мемуаристку, страницами цитирующую бунинские письма, ни разу.

"Отец и мать дали мне т о л ь к о имя. Это я не выдумала. Это они придумали. Всё же остальное, что есть во мне, я "сделала": выдумала, вырастила, выменяла, украла, подобрала, одолжила, взяла и нашла…"

Прошлое - это для тех, кто уже отжил своё, между тем, Берберова мечтала написать и последующие тома "Курсива", собираясь жить как можно дальше. Свою книгу она использовала ещё и как терапевтическое средство, позволяющее всё время быть на плаву и при деле, параллельно решая массу вопросов и проблем "одним ударом", что и придаёт ей этакую многогранность.

"Сама я уже тогда не любила носиться со своим прошлым, теперь, когда я рассказываю о нём, мне хочется быть и увлекательной, и точной, и извлекать больше радости для себя от формулировок, чем от эмоций, с ним связанных. Эмоций, собственно, нет. Я не умею любить прошлое ради его "погибшей прелести" - всякая погибшая прелесть внушает мне сомнения: а что если погибшая, она во сто раз лучше, чем была непогибшая? Мёртвое никогда не может быть лучше живого. Если для живого человека мертвец лучше живого, то значит, в человеке самом есть что-то омертвелое, всякая минута живого есть лучше вечности мёртвого. Кому нужны мертвецы? Только мертвецам. Волочить сквозь всю жизнь какие-то минуты, часы или дни? Любить ушедшую тяжесть, когда всякое настоящее уже тем только, что оно живо, лучше всякого прошлого, которое мертво? Нет, единственная непогибшая и непогибающая прелесть есть "свирепейшая имманенция" данного мгновения, состоящего из прошлого, настоящего и будущего. Нет, все воспоминания - даже самые нежные, как и самые величественные - я готова отдать за вот эти минуты жизни, а не отражения её, когда, как сейчас, мой карандаш бежит по бумаге, тень облака бежит по мне, и все вместе мы бежим по бесконечности - в трёх планах: времени, пространства и энергии".

В том, что не любя прошлое, Берберова занимается его описанием и каталогизацией (а повествование её так и строится как гирлянда портретов, когда "луч внимания" автора переходит с одной фигуры на другую как бы по очереди и для "поддержания разговора") весьма протяжённый период, сильного противоречия нет. Ведь Нина Николаевна решает свои сиюминутные и даже будущие репутационные вопросы.

Тут, во-первых, важно проявление во второй половине ХХ века какого-то "нового человека", чьи особенности потребуют другого искусства и других культовых фигур (а переезд в Новый Свет из Старого Света это ощущение у Берберовой только упрочил).

"Я поняла в тот год (развода с Ходасевичем, то есть в 1932-м - ДБ), что новые современные нам политические, экономические, психологические и любовные отношения лучше всего выражаются интеллектуальной инверсией и иронией художественного слова, когда снимаешь инверсией и иронией тысячелетний покров и обнажаешь жизненные отношения между людьми, чтобы через инверсию и иронию, в косвенном подходе, приблизиться к ним и ухватиться за них. В мире остался только один человек - описания природы, в которой он живёт, прогулки, в его семейные дела, производственные отношения имеют второстепенный интерес. Только он сам важен в с в о е й с о в р е м е н н о с т и, а всё остальное есть двухмерное прошлое, в котором действовали слабые в функциональном смысле законы. Для всей великой старой литературы - кроме нескольких исключений, к которым принадлежат греческие трагики, Шекспир и Сервантес, - я должна делать усилие исторического воображения, и это усилие затем удерживать; и только новая литература - как воздух для меня. Новый человек, живущий в условиях новой технологии, есть прежде всего - новая идея о человеке, но новой идеи не бывает без обновления стиля, и поэтому в обновлённом стиле всё наслаждение, идущее на меня от нового искусства…" Которое "могло быть только в мутациях содержания", чем, собственно, Берберова в "Курсиве" и занимается. Но не только этим.

Во-вторых, Берберовой важно снять массу претензий к себе, накопленных у коллективного бессознательного за всю её долгую жизнь. В том числе, по поводу обстоятельств жизни с вторым мужем, а так же "поведения" Берберовой в Париже, оккупированном фашистами. Дыма без огня, де, не бывает, хотя детальная реконструкция эпистолярной ситуации вокруг войны, которую Берберова вела против клеветников, опубликованная Олегом Будницким в НЛО" 1999-го года, показывает, что ничего серьёзного, документально подтверждённого, предъявить писательнице нельзя. Одни лишь досужие вымыслы, расползающиеся при пристальном наведении "луча внимания", одни только инсинуации.
Тем не менее, раз уж Берберова работает на опережение, ей важно создать внутри директивно устроенной книги, будто бы перелицовывающей ушедшую реальность на новый лад, собственную новостную повестку дня - с помощью многочисленных "сдержек и противовесов", тщательно прописанных лейтмотивов, возникающих задолго до Второй мировой и протянутых к самому американскому финалу.

Несмотря на это, Берберова получает претензий и тычков больше всех мемуаристов ХХ века, вместе взятых. И здесь на первый план выходят моральные, а не эстетические (как это случилось с Ивановым или Эренбургом) претензии. То пресловутый коллаборационизм, не оставляющий никаких следов, то обвинение в том, что бросила, де, умирающего мужа (при том, что Берберова ушла от Ходасевича в 1932-м, а умер Ходасевич на руках второй жены - в 1939-м). И тут уже точно ничего не подтасуешь, хотя вообще-то сноровистая Нина Николаевна, на всякий случай, совсем уже для тупых, терпеливо дожёвывает эту тему до рокового конца.

Сильно ли виноватит автора намеренное (с чьей-то субъективной точки зрения) искажение "объективной картины", вместо банальной забывчивости? Понятно, что любой автор что-то умалчивает, что-то, напротив, выпячивает, переставляет акценты, выпиливая из общего прошлого собственную композицию - всё это, по умолчанию, закладывается в особенности жанра. Приводя как пример слова Георгия Иванова о том, что в его "Петербургских зимах" 75% вымысла, или вспоминая слова Ходасевича о мемуарах Белого как чудовищно лживых, она не боится подорвать читательскую веру в то, что она сообщает, например, о жизни с Горьким в Сорренто. Ну, или же к своим безжалостным оценкам современников (стихи срединного Пастернака 30-х, она определяла как смесь Рильке и Северянина), так как правдивость, вообще-то, не то, что она хотела и искала.

Тем более, что (об этом многократно упоминается) форма и содержание текста неразделимы, а стилистические и интонационные особенности "Курсива" автоматически наделяют его свойствами художественной литературы. Всеми своими составляющими они сигнализируют, бесконечно семафорят, о праве на превышенную субъективность. Собственно, инверсия и ирония, которые Берберова считает несущими основаниями "новой литературы", вполне по-хайтековски, выпирают из каждого пассажа этой книги, начиная с первых же абзацев. Берберова, однако, ошиблась в расчетах - новый человек, окружённый передовыми технологиями, оказывается нечувствительным и глухим к стилистическим излишествам, из которых состоит "Курсив мой". Он их, как показывает нынешняя общественная реакция, попросту не считывает.

Воспоминания прославили её и, постфактум, поставили в один ряд. Мутация содержания, состоящая из плавающих и совмещающихся (два, а то и три - в одном) жанров как бы позволила ей закрыть старую, будто бы исчерпанную литературу, в которой ей, как она ни старалась стихами, романами и рассказами, места ей не нашлось. Из проводников, подводящих к великим, превратив в фигуру о которой сочиняют собственные легенды в стихах (Евтушенко и Вознесенский казались Берберовой залогом её проникновения в XXI век, который она неоднократно упоминает).А вечный сюжет Золушки и self-made-men'a, которые она позаимствовала у Бовуар (когда важны не люди, но спрямлённая логика победительной жизни), подстраховывали "Курсив" и с точки зрения архитепичности главного нарратива.

Подсознанку, однако, не обманешь и в последней части "Курсива" неслучайны два повторяющихся эпизода неузнавания. Сначала Берберову не узнаёт Александра Львовна, дочка Льва Толстого и держательница знаменитого фонда помощи эмигрантам, затем, на парижском вокзале, Берберову не узнаёт Анна Ахматова. "И вдруг что-то проходит по её лицу, от глаз к губам, и в этот миг я узнаю её, беру её руку и целую её. Она обнимает меня…"

Такие вот проговорки. Ещё, впрочем, не вечер. Берберова дожила до постмодерна, однако, ментальные конструкции и творческие стратегии у неё оказались сугубо модернистскими. Как и технологии. Как и системы ценностей, делающих её мемуары памятником определённой, позавчерашней, эпистемы. Коллеги и друзья Нины Николаевны остались в позапозавчерашних временах, ну, а она, всего лишь в позавчерашних, но, тоже, ведь, окончательно ушедших в небытие. Велика разница между столь незначительными градациями, или же нет, каждый, на вкус и цвет, решает в индивидуальном порядке.

Может ли увлечь книга неприятного, намеренно лгущего человека? У меня на этот счёт нет никаких сомнений (хотя лично мне Нина Николаевна более чем симпатична) - важны лишь художественная самостоятельность и информативная ценность текста, которым можно поживиться без каких бы то ни было скидок. С книгой же всё происходит как с живым человеком - внутренне мы можем не соглашаться с собеседником, но если у тебя самого есть цель понимания (или извлечения из текста сухого остатка), нужно умудриться играть по предложенным нам правилам.





нонфикшн, воспоминания, дневник читателя

Previous post Next post
Up