«Внутренняя тюрьма для особо важных государственных преступников» - прочел я вывеску над дверью, ведущей из узкого дворика в шестиэтажное здание, в которую повел меня конвоир из комендатуры ОГПУ. Дворик был обставлен шестиэтажными зданиями квартала на Лубянской площади, полностью занятого ОГПУ. О величине квартала можно было судить по тому, что, кроме известной комендатуры ОГПУ под № 2, была пользовавшаяся не менее печальной известностью «Лубянка 14», сортировочная тюрьма ОГПУ, под названием «собачник», куда свозились арестованные по ночам москвичи перед их распределением по тюрьмам.
Очевидно, у меня тогда все же были крепкие нервы, потому что я не потерял сознания, увидев над дверью страшную надпись, из текста которой я заключил, что, по мнению ОГПУ, я особо важный преступник. Конвоир провел меня по лестнице на шестой этаж в «приемную» тюрьмы. Лестница ничем не отличалась от лестницы в жилом доме, за исключением пролетов, тщательно затянутых мелкой сеткой из металла. Впоследствии я узнал, что эта мера предосторожности была предпринята против самоубийств арестантов, которые, доведенные до отчаяния допросами, чтоб покончить с собой бросались в пролеты и разбивались насмерть. Таким способом закончил свою жизнь непревзойденный террорист социалист-революционер Савинков в середине 20-х годов после его возвращения на родину. Но некоторые утверждали, что с железной волей, какая была у Савинкова, он не пошел бы на самоубийство, а что его столкнули в пролет, чтобы казнить без шума, который мог бы повредить престижу Советского государства. Если это даже и не так, и Савинков пошел на самоубийство, то это лишний раз подчеркивает, какие мучения испытывал арестант в этой тюрьме: железная воля Савинкова не спасла его от отчаяния.
С каждой лестничной площадки внутрь здания вели три оббитые железом двери с маленьким окошечком с решеткой. На каждой площадке дежурили три вооруженных наганами тюремщика с одним квадратиком в петлице, что по армейским званиям соответствовало командиру взвода. Вообще в этой тюрьме для особо важных государственных преступников я не видел ни одного тюремщика без комсоставских знаков различия. Пищу подавал с одним квадратиком, на допрос водил с одним квадратиком, дежурный по коридору носил три квадратика. При моем проходе по лестнице на каждой площадке дежурные становились спиной, каждый к своей двери, и головой прижимались к окошечку в двери, чтоб через него я не мог бы увидеть в коридоре кого- либо из случайно оказавшихся там в это время арестантов, или наоборот, он бы не увидел меня. При случайной встрече на лестнице двух ведомых арестантов, одного из них плотно ставили к стенке, лицом в нее. Изоляция арестантов не только от внешнего мира, но и друг от друга была доведена здесь до предела.
В «приемной» тюремщик с тремя квадратиками в петлицах подверг меня и мои вещи тщательному обыску. Я должен был раздеться догола, и вся моя одежда была тщательно просмотрена с подпарыванием подкладки. Яйца, которые я привез с собой из домашней передачи, были расколоты пополам, селедка из сухого пайка, выданного в ДПЗ, и хлеб нарезаны на мелкие ломтики. Не удовлетворившись этим, тюремщик, надев на руку резиновую перчатку, пальцем осмотрел мне задний проход, велел закатить член. Затем осмотрел мне рот, нос и слуховые проходы. Пошарив рукой в волосах, он окончательно успокоился, что никаких записок кому-нибудь в тюрьму я не несу, и велел мне одеваться.
С шестого этажа другой тюремщик провел меня по той же лестнице на второй этаж и по коридору в общую камеру. Дверь за мной захлопнулась, застучал засов снаружи, а я так и остался стоять у двери, изумленный тем, куда я попал. Если бы не решетки на двух больших окнах, закрытых доверху козырьками, пропускавшими очень слабый свет, я мог бы подумать, что попал в общий номер какой-нибудь очень приличной гостиницы. Комната, именно комната, а не тюремная камера, была размером примерно в пятьдесят квадратных метров с высоким потолком. Посередине стоял обеденный стол со скамейками. Над столом спускался зеленый абажур. По трем стенкам, с изголовьями к стенкам, стояли пятнадцать сетчатых кроватей с тюфяками, байковыми одеялами и белоснежным бельем. Проходы между кроватями были широкими, у стенок между кроватями стояли тумбочки. Пол паркетный, хорошо начищенный. Контраст обстановки со строгостью режима был изумительный.
Мое вторжение вызвало недоумение и переполох у находившихся в камере одиннадцати арестантов. Причиной переполоха было неурочное для попадания в камеру арестанта время. Было около двенадцати часов дня, а не ночи, когда обычно попадали новые жертвы. Староста камеры, профессор Московского института железнодорожного транспорта, указал мне на свободную кровать, а бывший секретарь Верховного Суда Гришин, духовно явно очень нечистоплотный тип, поспешил мне заметить, что у них так в камере заведено, что все передачи передаются старосте для коллективного пользования арестантов. Он с вожделением косился на мой узелок с продуктами и был явно разочарован, когда я тотчас же передал продукты старосте, и он увидел весьма скромный вклад, сделанный мной. В дальнейшем от этого я только выиграл, так как меня держали без передач, и на мою долю приходилось много вкусных вещей из передач, получаемых профессорско-преподавательским составом сидевших в этой камере. Начались расспросы, как и откуда, и почему я угодил в неурочное время к ним в камеру. Объяснив все, я не мог, естественно, удовлетворить любопытство других, за что я арестован. Я указал только статью и пункты, по которым мне предъявлено обвинение. Услышав их, староста стал серьезен, посмотрел на меня с тревогой, отлично поняв по одному моему внешнему виду всю вздорность и вместе с тем опасность для меня такого обвинения. После первой фразы, сказанной мной в ответ обыкновенным голосом, на меня все зашикали, и я познакомился с одной из деталей строгости режима этой тюрьмы. Разговаривать можно было только в вполголоса и то только так, чтобы не услышал дежурящий в коридоре тюремщик, который назывался арестантами в насмешку «мент», сокращенно от слова ментор-наставник. Если до уха мента доносился звук голоса из камеры, тотчас же раздавался негромкий стук в дверь, открывался волчок, и мент вполголоса говорил «потише». Вполголоса мент приглашал и на оправку, и на допрос. В тюрьме стояла могильная тишина, в камеру не проникало ни единого звука. Это было одно из воздействий на психику подследственных арестантов. Только по пятницам ночью абсолютная тишина нарушалась резким треском заведенного во дворе мотоцикла. Осведомленные старожилы камеры говорили, что это делается для заглушения выстрелов на расстреле приговоренных. Действительно, в пятницу по вечерам в шестом этаже здания, расположенного по другую сторону двора, ярко освещались большие окна зала заседаний Коллегии ОГПУ, в то время как в остальные дни недели они были мрачны. Это раз в неделю, по пятницам, заседала Коллегия ОГПУ, не видя в глаза осуждаемых, штамповала оптом заранее вынесенные приговоры начальниками отделений или просто следователями жертвам ОГПУ, приговоры, которые именовались вынесенными в «судебном заседании» коллегии ОГПУ и которые тотчас же приводились в исполнение. А «утверждение» приговоров ВЦИКом производилось так же формально, уже когда жертв не было в живых. Суровость режима внутренней тюрьмы заключалась и в том, что арестантам не давались прогулки, а многие сидели больше года под следствием, лишенные свежего воздуха. Не давались газеты, книги, бумага. Даже полагавшиеся папиросы давались россыпью, а коробки тут же уносил мент. Запрещались все настольные игры, даже шахматы. Последние, самодельные, из хлеба, в нашей камере были. Доска была расчерчена на нижней стороне табуретки, которую при игре поворачивали на кровать, но играли так, чтоб в волчок не мог подсмотреть мент. Во время периодических обысков фигурки отбирались, но их делали снова.
Кроме человеческой обстановки камеры, контрастом к суровости режима также были питание арестантов и самый «сервис». Завтрак - горячее мясное блюдо и чаи. Кроме того, стакан чая каждый мог получить в любое время дня, стоило только тихонько постучать в дверь и попросить дежурного мента. Пищу подавал мент с одним квадратиком в петлице, надевавший для этого белоснежную куртку, как официант. Утром после вывода камеры на оправку он на подносе вносил нарезанный ломтиками черный и белый хлеб на металлической тарелке на всех и рафинад и папиросы в пачках, по количеству арестантов в камере. Папирос полагалось по пачке на день и курящим, и некурящим. Раздав каждому сахар и папиросы, он тут же уносил с собой и укупорку от сахара, и коробки от папирос. Затем на подносе он приносил завтрак на металлических тарелках, которые расставлял по столу, около каждой тарелки клал ложку и ставил эмалированную кружку. Через некоторое время он приносил большой медный чайник с заваренным в нем чаем, собирал и уносил грязные тарелки и ложки, заменяя их чайными ложками. После перерыва он снова приходил с подносом и забирал грязные кружки, ложки и чайник. Таким же образом с интервалами мент в белоснежной куртке подавал нам обед из трех блюд, ужин из двух блюд и вечерний чай - все как в хорошем доме отдыха, даже с разносом по «палатам».
Кроме антипатичного взяточника Гришина, о котором я говорил выше, и который, как потом я узнал из газет, был осужден за получение взяток, не гнушаясь вымогательством взяток натурой от женщин, в камере не по 58-й статье сидел еще один жулик - еврей Черняк, директор «Мосдревтреста». Он портил мне много нервов, поскольку он был моим соседом по койке, а его часто таскали на допрос. В камере вспыхивал свет, входил в камеру мент и, поворачиваясь в нашу сторону, вполголоса спрашивал: «Кто здесь на Че»? Естественно, при повороте головы мента в нашу сторону я каждый раз готовился к вызову на допрос. «Черняк», - вскакивал мой упитанный лысый сосед. «На допрос»,- говорил мент и уводил Черняка с собой. Возвращался он с допроса очень взволнованный, ходил по камере, натыкаясь в темноте на кровати, затем подходил к двери, тихонько стучал и на вопрос мента «В чем дело?»- отвечал «Валерианки, только поменьше воды». Мент приносил ему просимое, он выпивал и ложился спать, а через полчаса начиналось все снова. Из сбивчивых его рассказов можно было понять, что он «загнал» партию добротного леса «налево», а военному ведомству поставил гнилой. Так как он обвинялся не по 58-й статье, следователь, не имея, очевидно, веских улик против него, добивался от него признания в совершенном им преступлении, а хитрый делец упорно отрицал, и его брали измором, таская каждый полчаса, каждую ночь, на допрос.
Кроме Гришина и Черняка, остальные девять человек сидели по обвинению в преступлениях по 58-й статье. Из них за действительный шпионаж сидел один поляк, больной туберкулезом, ожидавший расстрела. Он не скрывал своей «профессии», цинично заявляя, что плох тот шпион, который «работает» только на одну сторону. Находясь с заданиями советской разведки в Польше, он получал одновременно задания от польской разведки и шпионил здесь. Может быть, его «теория» и помогла ему продержаться неразоблаченным несколько дольше, но конец оказался один.
Особняком держался индус, довольно хорошо владевший русским языком. Он скрывал свою фамилию и просил его звать товарищ Махмуд. Он был членом Исполкома Коминтерна и обвинил, как он рассказал в минуту откровенности, Сталина в отказе поддержать революционную линию индийской компартии в период подъема революционного движения в 1927 году. Через несколько дней после моего прибытия во Внутреннюю тюрьму, индус хотел выразить протест содержанию его в тюрьме вместе с контрреволюционерами, подняв громкий стук в дверь. Тот час же появился рассерженный мент и схватил индуса, чтоб отвести в карцер. Вмешался староста, который с большим тактом объяснил менту, что это иностранец, не знавший порядка, хотел попросить валерианки. Профессорский вид старосты, его мягкий голос, к нашему удивлению, подействовал на мента, он отпустил индуса и ушел. Профессор стал уговаривать индуса: «Чего Вы добьетесь Вашим протестом, только здоровье свое подорвете», - и в конце не без ехидства добавил: «Вы, вероятно, забыли, что Вы не в английской тюрьме в Индии, а во Внутренней в Советском Союзе». Последнее, очевидно, наиболее подействовало на Махмуда, он как-то весь сжался, поблагодарил профессора и выпил принесенную валерианку.
Жизнерадостным, несмотря на то, что сидел под следствием уже одиннадцать месяцев, был поручик Русской армии и командир артиллерийского полка в запасе Красной Армии, окончивший Академию генерального штаба им. Фрунзе, инженер-механик по текстильному оборудованию Колли. Сидел он, по-видимому, больше за своего отца, генерала Русской армии, командира Лейб-гвардии Гусарского полка. Щеголяя, на высокой резиновой подметке, иностранными полуботинками, не виданными у нас, он вполголоса рассказывал всякие забавные случаи из своей жизни, сыпал анекдотами не политического характера, преимущественно из еврейской жизни, и охотно прочитал нам лекцию о способах изготовления тканей, когда пришла его очередь выступить перед нами в урочный час дня.
Фамилии остальных шести арестантов я не заполнил. Из них было три профессора, два путейца и один горняк - специалист по снарядам золоторудной промышленности. Остальные трое были научными сотрудниками московских исследовательских учреждений. Включая и Колли, они все обвинялись во вредительстве и сидели под следствием долго, некоторые уже более года, поэтому неудивительно, что за неделю моего пребывания в камере их ни разу никого не вызывали на допрос. Однако, профессора-горняка, хотя и не на допрос, однажды все же вызвали из камеры, и притом днем. После возвращения в камеру через несколько часов он рассказал своим коллегам, как он в присутствии следователя имел свидание с членом коллегии ВСНХ (Всесоюзный Совет Народного Хозяйства, который в то время был всеобъемлющим наркоматом всех отраслей промышленности), которому давал пояснения по своему проекту новой драги для добывания золота, который он разработал, сидя под следствием во Внутренней тюрьме. Этого его поступка я никак не мог понять. Его обвинили во вредительстве, он явно был невиновен, и он же продолжал плодотворно трудиться, отдавать свой ум, энергию, знания тем, кто напустил на него ОГПУ! Это было противно всякой логике, казалось мне, противоречило элементарному достоинству человека. А может быть, спрятав свое человеческое достоинство, он хотел купить за него жизнь или, по крайней мере, продлить себе жизнь до окончания проекта? Не знаю, достиг ли он своей цели, была ли ему какая-нибудь польза от его поступка? Он не понимал, что шло физическое истребление всей инженерии в стране, которые помешали бы Сталину, в силу своих знаний и опыта, в проведении бешеной гонки увеличения выпуска промышленной продукции за счет хищнической эксплуатации станкового парка промышленности. Возможно, профессора-горняка и не расстреляли, а, дав максимальный срок заключения, определили на работу в открывшееся в скором времени в этой же тюрьме ОПБ - Особое проектное бюро, пополнявшееся специально арестовывавшимся для работы в нем видными деятелями технических наук и промышленности. По мнению Сталина, натерпевшиеся страха под следствием, запуганные перспективой пребывания в концлагерях по приговору в течение долгого срока, эти ученые под непосредственным наблюдением и подгоняемые чекистами, с бо́льшей отдачей, чем на воле, с бо́льшей пользой для государства работали бы в ОПБ. Изобретение котла с давлением в 200 атмосфер, сделавшего переворот в энергетике, действительно было сделано не где-нибудь в институте, а в ОПБ ОГПУ талантливым профессором Рымзиным, который был обвинен как вождь контрреволюционной промышленной партии и которому расстрел был заменен десятью годами заключения.
День проходил томительно и нарушался только трехразовым питанием и выводом камеры в уборную утром и вечером. Арестанты, а ученые тем более, особенно страдали без чтения и от безделия. Изредка играли украдкой в самодельные шахматы. Перед ужином ежедневно кто-нибудь из ученых популярно вполголоса читал лекцию о достижениях науки и техники и по истории России, стоя в конце стола, а мы все садились к нему поближе, чтобы лучше слышать. До сих пор помню лекции об устройстве автомобиля, об экспансии в Сибирь. В четверг ученые волновались, получая от родных передачи. Остальные арестанты передач не получали и лакомились за счет ученых. У профессора-старосты вызывало тревогу за меня отсутствие передачи мне, так как по моим рассказам все знали, какая у меня самоотверженная мать; она должна была ехать за мной в Москву, чтоб поддержать меня. Только потом я узнал от нее, что мое пребывание во Внутренней тюрьме от нее тщательно скрывали, и, оббив пороги всех тюрем Москвы, она меня так и не нашла. Не помог ей и политический Красный Крест, организованный женой Максима Горького, Пешковой, для помощи политическим заключенным. ОГПУ и этой организации отказалось сообщить мое местопребывание, после чего мать решила, что я уже расстрелян.
Для арестантов было еще одно развлечение - это уборка общекоридорной уборной. На уборку по очереди из каждой камеры мент приглашал двух добровольцев. Поскольку это приглашение следовало раз в десять дней, можно было заключить, что на коридоре десять камер. Когда подошла очередь нашей камеры, инженер Колли сам пошел и пригласил меня, чтоб размяться. Без работы и моциона я тоже уже начинал чувствовать себя плохо и с удовольствием с ним поработал шваброй в уборной по полу и щетками в раковинах и унитазе. На тюремном языке приглашение на уборку уборной называлось «концессией».
На другой день после привоза меня во Внутреннюю тюрьму меня вызвал мент из камеры, соблюдая все по уставу: «Кто здесь на...» он назвал первую букву моей фамилии. Я назвал свою фамилию, и мент без объяснения повел меня сначала по коридору, потом по лестнице вниз и еще по какому-то коридору. В комнате, куда он меня ввел, мент с тремя квадратиками в петлицах сверил мои анкетные данные и велел сесть на стул перед фотоаппаратом. Над моей головой повесили номер из двузначных чисел и сфотографировали en face и в профиль. Был я в овчинном тулупе, из-за отсутствия гребешка вьющиеся волосы перепутались за две недели и сидели на голове копной. Впоследствии я видел эти два снимка в своем «деле» и пришел в ужас, каким разбойником я вышел на этих фотографиях, а они могли решить мою судьбу, так как высшие распорядители судеб подследственных и в глаза меня не видели. Отпечатков пальцев у меня не взяли.
Тот же мент отвел меня обратно в камеру, где все были удивлены вызовом меня в неурочное время. Долго сидевшие арестанты считали самым спокойным временем с 6 утра до 12 часов дня, когда никого не вызывали на допросы. Но и на допрос меня вызвали в неурочное время, часов около 11 утра, через неделю после привоза меня в Москву. Со всеми соблюдениями устава конвойной службы, вооруженный мент на этот раз вывел меня во двор через ту же самую дверь, где висела вывеска тюрьмы, провел через двор и по шикарной лестнице в здании, где помещался зал заседаний коллегии ОГПУ, доставил в большую комнату на четвертом этаже, с большими окнами без решеток, довольно тесно заставленную столами, за которыми сидели чины ОГПУ в форме и в гражданской одежде. Две машинистки неистово стучали на пишущих машинках под диктовку присевших к ним, очевидно, следователей. Мент усадил меня на стул у двери и ушел.
Проходя через двор, конвоировавший меня мент явно растерялся, так как плохо сработала диспетчерская служба, ведающая конвоированием арестантов. Навстречу нам попалась хорошо одетая дама, также ведомая ментом. Я был еще раз поражен, что репрессиям подвергается и прекрасный пол, а мент - что она и я, оба арестанты увидели друг друга, что было строжайше запрещено. Мент не знал, что делать: сначала он меня остановил, но ставить меня лицом к стене, чтоб я не видел дамы, нельзя было, так как это произошло на середине двора, и он, положив сзади на плечо мне руку, подталкивая, таким образом, меня, почти бегом ввел в дверь здания, куда мы направлялись, выругавшись при этом вполголоса нецензурно в адрес дамского конвоира.
На стуле я просидел довольно долго, пока из угла комнаты, у окна, меня не поманил рукой к себе с полным лицом и тучным телосложением, одетый в черную косоворотку и галифе с сапогами чернокудрый еврей. Я подошел к его столу, он указал мне на стул и стал ложкой болтать в стакане чай, одновременно уплетая с аппетитом один за другим бутерброды с зернистой икрой, которая тогда уже исчезла из магазинов, доступных всем. Прием завтрака не мешал ему просматривать листы пухлой папки, лежавшей у него на столе. Для перелистывания он оставлял ложечку в стакане и затем снова мешал в стакане и отпивал из него глотки чая. Покончив с бутербродами и допив чай, он еще некоторое время перелистывал «дело», затем перелистал его в обратном порядке, что-то прочитал, шевеля губами, на одном из листов, затем взглянул на меня через очки в золотой оправе. Я выдержал его ничего не значащий взгляд и посмотрел в окно. «Вы Москву знаете?», - спросил он совершенно неожиданно для меня. Я ответил отрицательно. В широкое окно с такой высоты открывался прекрасный вид на Москву, и мой собеседник превратился в любезного гида, указывая мне пальцем на видневшиеся здания и рассказывая о них. «А теперь перейдем к делу»,- так же внезапно оборвал он свой рассказ о Москве и достал из стола бювар моей бабушки из городка Н., который моя мать берегла как семейную реликвию, перевезла в Ленинград, и который был взят во время обыска так, что я даже не заметил. Последнее обстоятельство явилось причиной моей тревоги за мать. Я подумал, что бювар изъяли при последующем обыске, возможно, при аресте матери. С другой стороны, я недоумевал, что могли найти в нем предосудительного? Но мое недоумение, но не тревога за мать, рассеялось довольно быстро. «Где Ваш дедушка?», - спросил меня следователь. «Умер» - «Нет, другой» - «Тоже умер». Он саркастически улыбнулся и, торжествуя, показал мне вынутую из бювара копию заявления, написанную рукой моей бабушки. «А вот здесь она пишет, - продолжал следователь, и его толстое лицо лоснилось от удовольствия, - что ее муж, то есть Ваш дедушка, расстрелян, и он поднял указательный палец правой руки кверху, узнаете почерк Вашей бабушки?». Да, это был ее почерк. По неопытности, ничего не подозревая, что в будущем сведения, почерпнутые из черновика заявления, лягут тяжелым «довеском» на чашу весов моей судьбы, моя мать, желая сохранить на память бумаги своей матери, не уничтожила этой копии заявления. А в заявлении моя бабушка просила местные власти вернуть ей национализированный ее собственный дом, как неправильно отобранный, на том основании, что ее муж, то есть мой дед, был расстрелян не как контрреволюционер, а как заложник. Действительно мой дед был арестован чека в июле 1919 года в городке Н., в числе многих интеллигентов городка, как заложник при приближении Добровольческой армии к городу, вывезен в Чернигов, где всех заложников расстреляли в конце августа 1919 года после взятия городка Н. частями Добровольческой армии.
В ответ следователю я соврал, что мне родители не сказали тогда правды, как мальчику, щадя меня, как ребенка, и я думал, что мой дед просто умер. «Теперь надо переписать Ваши анкетные данные»,- сказал следователь и, вынув уже знакомый мне чистый бланк протокола допроса, в заглавной части его стал заполнять ответы на напечатанные там вопросы. Вопросы были те же, что и на допросе у Степанова в ДПЗ, но в ответах о местонахождении моих родителей следователь написал об отце: «Расстрелян ленинградской чекой в 1920 году»; о дедушке: «Расстрелян в 1919 году». На мой недоуменный вопрос о судьбе отца, следователь, снова саркастически улыбнувшись, ответил: «Вам, может быть, это неизвестно, но у нас есть точные сведения». От всей его фигуры дышало самодовольством, следователь был в прекрасном расположении духа. Мой растерянный вид доставлял ему огромное удовольствие.
А растеряться мне было от чего. Итак, я оказался сыном расстрелянного и внуком расстрелянного. Логика подсказывала, что и мне не миновать той же участи. И если до этого момента у меня еще была надежда на возвращение на свободу, на выяснение в Москве моей непричастности к контрреволюционной организации, то теперь я понял, что последний вопрос уже для меня не существен и истинная причина моего несчастья происходит от моих убитых чекой родителей.
Далее следователь стал задавать мне те же вопросы, что и Степанов в ДПЗ о моей причастности к социал-демократическому союзу молодежи, о знакомстве с незнакомыми мне лицами, в том числе Каменецким и теми, что были привезены вместе со мной из Ленинграда. Все эти вопросы, включая и называемые им фамилии, были им записаны в протокол допроса, а также все мои отрицательные ответы на них. После этого он мне задал новый вопрос: «На кого Вы готовили персонально террористический акт?». Вопрос поставлен был ловко, чтобы изобличить преступника, если бы таковым я был. Вставленное им слово «персонально» можно было истолковать, как вопрос, на кого я лично готовил покушение или на кого готовила покушение организация, к которой я принадлежал. Я ответил: «Ни в какой организации я не состоял и ни на кого я террористического акта не готовил». Голос у меня дрожал, я очень испугался этого вопроса, только потом, разобравшись в заднем смысле его, я понял его заряд только потому пропал даром, что я даже не знал о существовании какой-либо организации. Но меня подбодрил тот факт, что я только подозреваюсь в подготовке террористического акта, а это в моем положении все же лучше, чем если бы меня обвинили в совершении террористического акта какого-либо определенного власть имущего лица, арестовав меня вместо настоящего террориста, может быть, однофамильца, может быть, похожего на меня лицом. Этот вопрос и мой ответ он не записал. Не записал он и свой следующий вопрос и мой ответ на него: «Какие террористические акты совершила организация, в которой Вы состоите?» - «Ни в какой организации я не состоял и не состою и ни о каких террористических актах не знаю». «Запираетесь, для Вас же хуже»,- резюмировал следователь, сам прочеркнул оставшиеся незаполненными части страницы протокола допроса и дал мне подписать, что я и сделал.
Вызванный по звонку следователя мент отвел меня обратно в камеру. Я лег ничком на кровать, лицом в подушку, и стал готовиться к смерти. Последнее, что покидает человека - надежда, покинула меня. Для меня стало ясно, повторяю, что мне из-за родителей не миновать участи родителей. К этому еще примешивалась мысль о матери, об ее участи, об ударе, который ей трудно будет перенести. «Что, подкрутили гайки?», - услышал я голос польского шпиона, который наклонился ко мне. В этой фразе было что-то жестокое, как сама действительность. Сам преступник, он не мог понять, что в тюрьме могут сидеть и не преступники.
Через два дня после допроса, вечером, на десятый день моего пребывания во Внутренней тюрьме, мент вызвал меня из камеры в коридор и отвел меня на шестой этаж в знакомую мне «приемную», где я подвергся такому же тщательному обыску, как и при поступлении в тюрьму. Туда же мент принес и мои вещи из камеры. Это была еще одна характерная черта строгого режима внутренней тюрьмы. Арестанта так брали из камеры, чтобы никто из его однокамерников через него не мог бы чего-либо, даже устно, передать за пределы камеры или тюрьмы.
После тщательного обыска вещей, мент повел меня с вещами по лестнице вниз, провел через двор и ввел в помещение комендатуры ОГПУ, где сдал меня двум уполномоченным ОГПУ с тремя квадратиками в петлицах.
Окно комнаты выходило прямо на площадь. Возможно, это был раньше магазин, потому что окно занимало всю стену и очень походило на витрину. Оно было затянуто частой металлической сеткой в несколько рядов, сквозь которую все же проглядывали уличные фонари, освещенные окна движущихся трамваев. Доносился шум движения, голоса прохожих, спешивших по своим делам или домой к своим семьям. Людской поток лился мимо, и никто из прохожих не задумывался, а большинство и не знало, мимо какого страшного места они проходили; никого не касалось, какое вопиющее беззаконие творится за стенами этого дома, и, конечно, никто из них не мог и предполагать, что впоследствии многие и многие из них так пострадают по велению чудовищ из-за этих стен.
За столом сидел дежурный, тоже в форме ОГПУ, тоже с тремя квадратиками в петлицах. Никто не разговаривал. Мои конвоиры сосредоточенно курили. Давило тягостное безмолвие.
Вошел в гражданском, с шоферскими перчатками в руках, и доложил, что машина подана. Конвоиры встали, вынули из кобур браунинги, и один из них коротко сказал мне «пойдем». Один пошел впереди меня, другой сзади. Вынутые из кобур браунинги не предвещали ничего хорошего - так меня еще ни разу не водили. У дверей стоял «фордик». Один конвоир сел на заднее место слева, меня посадили рядом с ним, на переднее место рядом с шофером сел другой, повернувшись ко мне и направив на меня пистолет. «Фордик» тронулся и через раскрывшиеся ворота выехал на площадь Дзержинского.
Долго мчались по улицам Москвы. Я не имел ни малейшего представления, куда меня везут. Но когда улицы стали все темнее и темнее, я решил, что меня везут за город на расстрел. «Иначе и быть не может», думал я, косясь на направленный на меня пистолет.
Внезапно машина замедлила ход, повернула налево и остановилась, осветив фарами тюремные ворота. «Опять тюрьма», с горечью подумал я. Я уже настолько был нравственно замучен, жизнь настолько надоела, что расстрел казался избавлением от всего.
ОГЛАВЛЕНИЕ ЗДЕСЬ