Её дочка умерла. Наконец.
Девять лет лежала. Как в сорок четвертом году привезли, сгрузили с санитарного поезда на станционную скамью, под голову вещмешок и прикрыли ватником, с тех пор и лежала. Санитарка прокричала: сообщите матери, там адрес указан.
Поезд остановился на десять минут, воды набрать, когда она прибежала, уже свистел, набирал скорость, но в воздухе еще оставался запах карболки.
Дочка лежала с закрытыми глазами, неподвижно, как уже мертвая.
Мать забегалась, как отнести домой. На стульях не получалось, гипс на ней во все тело.
Наконец из больницы приехали с носилками, начальник станции упросил.
Когда донесли до третьего этажа, положили наконец на кровать, она увидела, что дочка стучит по животу правой рукой, мелко, дробно. Глаза в слезах, и даже губы шевелятся. Она гладила дочкины холодные щеки, старалась не рыдать в голос.
Соседи пришли, обнадеживали: глазами следит, шепчет. Поднимется, вот увидишь, поднимется.
-Ленка, помнишь как с горок катались, покатаемся еще, - кричала ей в ухо подружка, - слышишь меня, ведь слышишь, покатаемся еще!
Соседи принесли матери топчан. Если свернуться, ноги не вытягивать, вполне помещусь, - думала она, - подниму Ленку и заживем. Пенсия инвалидке полагается, и завод поможет.
Завод помогал, врач приходил, медсестра с уколами, только не поднялась Ленка. И рукой стучать перестала, и губами шевелить. И слезы высохли.
Соседи поначалу очень помогали, покормить, судно вынести. Но у всех своя жизнь. Как кончилась война, и своих похоронили-встретили, люди открылись радости. Стали забывать Ленку, жаловаться: дверь закрытой держи, пахнет из комнаты, малышня в коридоре бегает, пугается.
Помогали, конечно, но реже, молча. И не Ленке самой, а ей - из магазина принести, постирать, последить, чтоб соседские мальчишки не озоровали: не тащили у нее из тумбочки, Ленку не дергали.
Не причитали, не расспрашивали, старались не замечать.
Ленка уже не могла жевать, жидкую кашу как-то глотала еще, пожелтела, высохла. Переворачивая дочку, ей казалось, что даже кости стали прозрачные. Уверила себя, что дочка не чувствует, не понимает ничего, как цветок на подоконнике живет.
Она перестала плакать, замерла и ждала дочкиного конца. Иногда она злилась на себя: вот не убиваюсь, не рыдаю, не жалею, мать мерзавка. Била себя по щекам, ножницами колола, пытаясь вызвать слезы. Но слезы не приходили, закаменела.
Дочка умерла ночью, она накрыла тело простыней, из комнаты не вышла, чтоб соседей не беспокоить. В шесть утра пошла к проходной завода позвонить, чтобы прислали перевозку. Сказала соседям, перекрестились: господь прибрал, отмучилась раба божия.
Кто отмучился? Дочка или она? Уж я точно отмучилась, - теперь жить буду. Ей стало стыдно, пыталась вызвать в памяти Ленку маленькую, смешную, пыталась заплакать, как полагается матери, хотя бы на людях. Не получилось.
Она сидела у окна, высматривала, кто приедет? Грузовик пришлют? Скорую из больницы, или на повозке с лошадью, как хлеб с молоком возят.
Вереницей шли обыденные мысли. Кровать она выкинет. Останется на топчане спать, привыкла. И побелит комнату, а тут поставит этажерку. Или даже холодильник купит и там поставит, в углу. И вечером пойдет в клуб. И петь будет, и танцевать. К лету купит крепдешиновое платье. Сколько-то проживет еще молодой, а потом и не надо.
Во дворе загалдели, наверно, повозка приехала, дети всегда за лошадью бежали. Надо завернуть в простыню потуже, аккуратно положить, чтоб прилично.
Она выглянула в окно, увидела, как люди бежали к проходной. Война опять? Пожар? Авария?
Пустили радио на всю громкость: генералиссимус, генералиссимус.
Она вышла в кухню, соседи уже толпились возле радиоточки: сталин умер.
Соседка обняла ее: как же ты будешь-то теперь, и без отца родного, и без дочки?
Вдруг она радостно заплакала впервые за много лет.