Рассказывают: у обладающих английским чувством юмора англичан есть такое обыкновение: чтобы бесповоротно удостоверить себя в собственной смерти, взгляните в зеркало. Если вы вдруг не обнаружите в нем своего отражения, значит, точно - умерли...
Не потому ли занавешивают зеркала при покойнике? Стоит ли лишний раз волновать умершего?..
Взглянуть на себя умершего, но... взглянуть... Зрячий невидимка (как у Герберта Уэллса). Или слепой невидимка (как у Конан Дойла). (Между прочим, оба англичане.)
Жизнь и смерть: лицо в лицо, глаза в глаза. А может быть, лицо в маску (посмертную), а глаза - в глазницы, когда глаза сияют, а глазницы - зияют. Сиянье - в зиянье. Но и наоборот. Напряженное переживание, которое не дано в этой жизни, но зато дано в другой - в творческом (^творящем) слове. В культуре. В жизни культуры. Ради жизни, но в зеркале смерти. Черном, но... отражающем.
Дориан Грей, сыгранный Оскаром Уайльдом, наедине с зеркалом-портретом. Собственным своим портретом, сделавшимся автопортретом. Опять англичане.
А вот и русские.
Черный человек Сергея Есенина: «И летит моя трость // Прямо к морде его, в переносицу...» И - в финале: «Я один... и разбитое зеркало...»
Ключевые слова сказаны: маска, игра, зеркало - сцена и рампа, (авто)портрет - сценический образ. Сыграть собственную смерть - лицедейство в высшей мере. Но по сути - не смерть сыграть, а сыграть собственную жизнь в виду последнего мига - не-видимого, не-умопостигаемого, но который можно срежиссировать и сыграть в слове. В слове Поэта, в нелепице последнего глагола - «я умер» (про самого себя). Но в творящем последнюю пиесу, в которой Поэт сам себе режиссер и артист, но и декоратор и суфлер, могильщик и плакальщик. Артист...
Фольклорная поэзия это сполна подтверждает. Разыгрываются как бы эсхил-софоклофские трагедии, шекспировские страсти; но для бедных, то есть для всех - кому еще предстоит умереть. Для всех, примерянных на каждого - меня, тебя, его... Так и живут они, эти леденящие душу истории (для удобства ввожу аббревиатуру ЛДИ - по типу ЛСД, с наркотическим привкусом блаженного ужаса в предчувствии абзаца или закрая - по выбору):
Позабыт-позаброшен
С молодых ранних лет.
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет.
Далее разворачивается режиссерский план этой всенародной ЛДИ, завершающейся рассматриванием в зеркале собственной могилы сквозь дощатый гроб и толщь земли погасшими навсегда глазами и расслышиванием оглохшими - и тоже навсегда - ушами весеннего соловья:
И ни папа, ни мама
На могилку не придет.
Только раннею весною
Соловей пропоет.
Сыграно: сказано, услышано, увидено. Небытие в просцениуме жизни. Артистизм как множество творческих арт-умений. Словомузыка, словожест - судьба. Смертно-посмертная судьба, но свидетельствующая об этой жизни в её критическом - личном - перерешении. В высшей мере человеческое занятие.
Такая вот драматургия. Пристальней в нее вглядимся.
Прав Мераб Мамардашвили: «Человек начинается с плача по умершему». Собака тоже плачет (у Есенина: «Покатились глаза собачьи // Золотыми звездами в снег») по утопленным своим собачьим деткам. Но тогда она - уже человек, потому что преодолела бесслезную свою звериность.
Плач по умершему... Но плач этот всегда по себе самому, потерявшему в себе другого.
Уменьшение собственной жизни? Нет! Ее приращение, потому что произошло удвоение опыта: встреча опытов - своего-чужого, чужого-своего. Опытов культур умирания как радикального опыта культуры. Но это следует объяснить. Смерть как культурный акт? Смерть как личный опыт, а культура - всеобща. Всеобщеличный опыт? И здесь следует объясниться.
Сначала о личном. Стоять у последней черты, заглядывая за предел? Но и - оглядываясь назад: радикально переосмысливая, заново - мгновенно и сфокусированно - проживая свершающуюся жизнь, заново ее перерешая. И теперь уже окончательно. И тогда смерть, если всерьез внять Марине Цветаевой, - самое верное свидетельство того, что ты действительно жил. Что жизнь была. Что была эта - твоя! - жизнь.
Или - родственное: «Неужели я настоящий, // И действительно смерть придет?» (Мандельштам).
Жалко себя настоящего. Потому что только настоящее смертно. И тогда недействительное (небытие) свидетельствует о действительном во всех его подробностях, в самодостаточной исчерпанности прожитого времени.
И тогда же - вовсе не странно, что слова действительно и смерть рядом. Они окрашивают в бытийственно-небытийственные тона друг друга по противоположности: смерть действительна, а действительность, милая и дорогая, эфемерна. Да и в этом, призрачном своем качестве - каждое мгновенье на излете: «Когда б не смерть, то никогда бы // Мне не узнать, что я живу» (он же).
Может быть, самое человеческое в человеке - это мучительное обдумывание и неодолимое обговаривание вопроса вопросов: как свою конечную, ограниченную датой рождения и датой смерти, жизнь приобщить к вечности, представить миг продленным навсегда и навезде - без до и после, права и лева, низа и верха}. (И верха тоже?). Навечно - в свершении времен и пространств. Может быть, это и есть смысл жизни в культуре, единственная созидательная боль человеческого существования? Но можно ли сыграть боль? Да, - если личное переживание смерти претворить в со-переживание с другим.
«На стёкла вечности уже легло // Мое дыхание, мое тепло» (снова он). Мое - личное, а Вечность - одна на всех.
Не так ли каждая эпоха, каждый народ (каждый человек - это уж само собой) решают эту задачу по-своему, пестуя свой собственный опыт, но и собирая эти свои опыты в опыт человеческий? Чают собрать. Но чаяния эти мало помогают сим несчастным достойно жить и достойно умирать. Не потому ли ars moriendi («искусство умирания») непрестанно воспроизводится в новых обличьях, в новых опытах?
Каждый такой опыт, как уже сказано, неповторим и не сводим к другому. (Вспомним: самоослепление Эдипа, смерть - «чашу эту мимо пронеси» - Учителя из Галилеи, исповедально-покаянный опыт Августина, отречение Галилея, смерть Ивана Ильича, протокол о собственном умирании академика Ивана Петровича Павлова...) Прибавлю к этому нескончаемому ряду столь же бессчетные безымянные опыты умираний, которые, если запомнились, вошли в семейные предания, хотя и не стали литературой.
Но всем им суждено встретиться. А встречи этих уникальных опытов, их сретенья, их взаимопреобразующий диалог и есть культура, её история; совместная жизнь сознаний, жизнь культур в их со-бытии - в их единстве и единственности. (Здесь необходимы отсылки к фундаментальным обдумываниям культуры (истории культуры) как диалога культур: М. Бубер, Л. Выготский, М. Бахтин, В. Библер.)
У смертной черты... Это еще означает и то, какую жизнь принесет человек к порогу небытия, с чем придет и что предъявит. И тогда вновь - от смерти к жизни. Тогда древнеримское Memento mori («Помни о смерти») или, что почти то же, Memento vivere - «...о жизни», можно отнести к каждому моменту человеческой жизни: ведь час смерти не известен, потому и готовым к ней надо быть ежемгновенно. Это - личная готовность (№ 1). Но и - всечеловеческая тоже, потому что и человечеству есть что предъявить на Страшном суде в своё покаянное оправдание (например, «Дон Кихота» Сервантеса как своего ходатая на этом суде. Коллективного Дон Кихота, а выдуманного одним из многих испанцев - Сервантесом. Так считал Ф.М. Достоевский).
Так - у смерти на миру, на Страшном суде - встретились опыт личный и опыт всечеловеческий. И нашли общий язык.
Почему? Потому что человек в момент высшего сосредоточения всех своих жизненных сил в перспективе смертного мига должен быть понят как формообразователь культуры, гармонизирующий предкультурный хаос в творческом акте созидания - в про-из-ведении.
Текст чтят, а произведение читают. Почитатель становится читателем. (Гете говорил: «Нужно умереть, чтобы иметь много жизней». Что это значит? - умереть в артефактах цивилизаций, чтобы ожить в культурах как в творящих жизнях.)
Ещё раз Мамардашвили: «Акт чтения как жизненный акт». Жизнесложение из ответов на последние вопросы бытия.
Но произведению и тексту как произведению предшествует творческое обретение в себе-индивиде - автора и в себе-индивиде - читателя. (Камер-юнкер по фамилии Пушкин - еще не автор Пушкин, сочинитель стихов. Юнкер должен еще только выработаться в поэта: каждый раз вырабатываться - заново и вновь - перед каждым новым произведением. Автор стихотворения к А.П. Керн - Пушкин-поэт, а автор дневниковой записи про это - Пушкин другой. Бытийствующий Пушкин и Пушкин бытующий. То же с хозяином домашней библиотеки: от владельца - к читателю. От книжной полки - к «берегу письменного стола» (И. Сельвинский).
Речь, стало быть, идет о Про-из-ведении как Происхождении Мастера (автора - читателя), то есть о «культуре как плодотворном существовании» (Пастернак). В свете Танатоса (и Эроса тоже: текст как предмет любования в момент его рождения) в его культуротворящих возможностях.
Но прежде всего речь идет о Про-из-ведении лирическом - о слове Поэта, «заложника вечности», но пленника времени (Пастернак). И тогда тире меж датой рождения и датой смерти преображается в дефис «смертной жизни» («жизненной смерти» - vita mortua).
Но почему все-таки слово Поэта? Об этом - чуть позже.
И звезда с звездою говорит.
(М. Лермонтов)
Созвучие звезд. Сложение созвездий. «Небо в алмазах», хотя и «с овчинку» - в последний миг. И лишь потом - белые журавли, белые журавли на следующее - уже без меня - утро. Для всех оставшихся.
Сейчас тема «У смертной черты» становится трепещущей живо, потому что свершенный XX век студит нас своим дыханием, дыша в наши «круглые затылки» - у кого седые, а у кого и вовсе лысые.
И в самом деле: минувший век - век чудовищных аннигиляции бессчетных жизней. (Каждый нормальный эти леденящие душу перечни хорошо держит в памяти.) Искусство личного умирания уступило место ремеслу умерщвления целых популяций в их нечеловеческой неразличимости. И сейчас тоже. Или близко к тому...
«Отряд не заметил потери бойца» (Светлов). А потом и... отряда.
Дальше - больше.
Даниил Хармс: «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам...»
Смешно? Что-то не очень. Сплошь - «умертвил». Десакрализация тайны (таинства смерти). Личной, прикровенной. Sacra-венной...
Близкое, хотя и контрастно иное, читаем у Александра Введенского, тоже ОБЭРИУта, в пьесе «Елка и Ивановых» (1938 год; вероятно, по пятам только что ушедшего):
«Володя Комаров (мальчик 25 лет. Стреляет... себе в висок). Мама, не плачь. Засмейся. Вот и я застрелился [...]
Петя Перов (мальчик 1 года). Ничего, ничего, мама. Жизнь пройдет быстро. Скоро все умрем [...]
Дуня Шустрова (девочка 82 лет). Я умираю, сидя в кресле. [...]
Миша Пестров (мальчик 76 лет). Хотел долголетия. Нет долголетия. (Умер.)
Нянька. Детские болезни, детские болезни. Когда только научатся вас побеждать (Умирает)».
Такой эпилог. Все - девочки и мальчики. Независимо от паспортного возраста - в зеркале вечности... Время стянуто в мгновение, зыблемое на глади незыблемого вневременья.
Но бытийственный (рефлексивный) план зеркально гомологичен плану жизни - жизненному пути, состоящему из «дней без числа». Образ тюрьмы: «Я думал в тюрьме испытывать время. Я хотел предложить и даже предложил соседу по камере попробовать точно повторять предыдущий день, в тюрьме все способствовало этому, там не было событий. Но там было время. Наказание я получил тоже временем.
Наш календарь устроен так, что мы не ощущаем новизны каждой секунды. А в тюрьме эта новизна каждой секунды, и в то же время ничтожность этой новизны, стала мне ясной. Я не могу понять сейчас, если бы меня освободили двумя днями раньше или позже, была ли бы какая-нибудь разница. Становится непонятным, что значит раньше или позже, становится непонятным все».
Только одно настоящее (как у Августина) или... вечное? Настоящее в вечном? Сумма ежедневных адекватностей «Я и я» в Я, а время движется. И каждый знает - куда... В случай смерти. В последнее событие. Спиридоновы Хармса и «дети» Введенского - «отражения» их исторических авторов: один ушел, а другой пропал. Но оба воскрешены читателями-друзьями. Для Введенского это: М. Малич и Г. Викторова (их вдовы) - философ Я. Друскин - литературовед М. Мейлах... жертвовали собою, но спасли их. И тогда никто не ушел и ничто не пропало. Оба в смертном бытийствовании культуры. «Обманувшие время» (Константин Кедров).
«еду, еду на коне // страшно страшно страшно мне // я везу с собой окно // но в окне моем темно» (снова А. Введенский).
Зеркало, стекло, окно, око... Око души, видящее себя же. Черный человек из есенинского Зазеркалья. Зеркало, разбитое вдребезги. Что там?
Кстати, еще о звездах: «Звезда бессмыслицы» (он же);
«И звезда с звездой не говорит» (Мандельштам).
Но все эти звезды - звезды нашего небосвода, и потому это небо - небо над нашей землею. Чужих небес не бывает, как, впрочем, и чужой Земли. Но на родной земле есть безымянные - ничьи - могилы...
И где-то на краю вопиет душа по восстановлению забытой тайны личного умирания. С тем большей силой вопиет, с чем большей основательностью скрадены эти личные смертные тайны. Как у Хармса или Введенского, например, - людей божественно чутких и человечески добрых.
Изысканный Георгий Шенгели обратил внимание на эту наворачивающуюся жуть еще раньше - сразу после 17-го, хотя и завершил спустя многие годы. Жуть, отлитая в неукоснительный сонет, становится еще тошнотней («Мать», 1933 год):
Был август голубой. Была война.
Брюшняк и голод. Гаубицы глухо
За бухтой ухали. Клоками пуха
Шрапнельного вспухала тишина.
И в эти дни, безумные до дна,
Неверно, как отравленная муха,
По учрежденьям ползала старуха,
Дика, оборвана и голодна.
В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате
Рвала у всех, досадно и некстати,
Внимание для бреда своего.
Иссохший мозг одной томился ношей:
«Сын умер мой... Костюм на нем хороший...
Не разрешите ль откопать его?»
А далее (не лишне повторить) - тьмы и тьмы безмогильно-безымянно погребенных, не замеченных целой страной, страной же и убитых в лице (лучше сказать - в харях) ее куражных палачей.
Право умереть лично - попрано. И право на личную могилу - тоже. Только слово поэта может это право восстановить. И восстанавливает.
Разновеликие поэты: солнечной яркости, но и спутники солнца; лунного свечения, но и спутники Луны; фосфоресцирующие сполохи... Объединившиеся (в замысле) в антологию (точнее сказать - танатологию) XX века, но в виду неведомого, хотя и начавшегося XXI и в отсветах всех предшествующих столетий русской поэтической культуры.
...Впрочем, как бы там ни было, но... «до смерти хочется жить» (Мандельштам).
Только Поэт, умерший в собственном Про-из-ведении, в отличие от того англичанина, способен увидеть в зеркале свое отражение. И... тростью его в него - в Черного человека. В себя?
...Посмертно живой...
И мы тоже: его читатели, его со-авторы. Смертельно живые. Умираем, чтобы потом вновь и вновь...
Посередине
Достаточно отсчитать восемнадцать шагов -
Через дорогу, -
Как вы попадаете
Из девятнадцатого роддома
На Немецкое кладбище,
С тыльной его стороны.
Из молочного праздника жизни -
В обитель смертей,
Лишенную цветовых примет,
Звуковых атрибуций,
Определенностей некогда солнечных лиц,
Проступивших когда-то на свет
Из молочного, с розовыми прожилками, марева
И тут же упрятанных
В иньёвые накрахмаленные коконы
И вскоре торжественно вынесенных
Из дома напротив,
С парадной его стороны.
Дверь в дверь.
Озерные очи дитяти -
В пустые глазницы смерти.
И... восемнадцать шагов -
Масштаб, измеряющий целую жизнь,
Которую можно с легкостью выдоха взять и пресечь:
Машиной из-за поворота,
Сосулькою с козырька того же роддома,
313
Затылком об лед, когда скользко,
Тромбом в венечный сосуд
Или еще каким-нибудь способом,
Не известным тому, кто однажды умрет.
Короче:
Рукою подать от и до.
Два раза по девять шагов.
Пустое тире -
Меж датой рожденья и датою смерти.
Очи - в глазницы.
Первые -
Видят.
Вторые -
Зияют.
Сиянье -
В зиянье...
Пустынная сутемень смерти -
Беломолочное марево новорожденья
(Через тире).
Рукою подать.
И руки навстречь.
Себя же,
Молочного и мясного,
В свои же,
Сухие и костяные объятья.
Но все, что сказал, -
Всего лишь банальность,
Сказавшаяся, быть может, иными словами -
На этой странице, вот здесь.
Вглубь углубляюсь...
Старец глубокий с клюкою
В жаркой сиюминутной тоске
Живою воспоминает
Юную курсистку
С дагерротипной дореволюционной косою,
Втиснутую в мрамор,
Такой же молочный,
С такими же розовыми прожилками,
Цвета родильных палат.
314
«Вот и все. Твоя мама», -
Выбито в прошлую среду
На могильной плите грудного младенца.
А вот беломраморный склеп Немца -
Из позапрошлого века.
Фиолетовый вран
Скульптурно и правильно
Ржавую с синим арку венчает.
То ли чугунный тот ворон,
А то ли живой?
Но точно одно:
На правое око
Приспущено сизое веко.
Око стеклянное,
А слеза горячее горячего
На горбинке желтого в трещинах клюва
Живет.
И стекленеть не желает.
Что же до левого ока,
То пусто и нету его.
Лишь глазница -
Темна и дурна,
Как бойница. Но и она,
Словно глаз настоящий, сверлит
Мой любознательный взор.
Так что же?
И, стало быть, нету
Даже пустого тире
Меж рожденьем и смертью? -
Смертная жизнь.
Но и смерть -
Живая, как жизнь:
Не тире, а скорее, - дефис.
Двоящееся Одно...
Стеклянные слезы
Живых проницательных глаз.
Перо из металла.
Теплое, птичье -
С роговою и ломкою остью...
Бросьте пугать чертовщиною плоской Эдгара!
Давайте рожать, хоронить и цветы приносить
В качестве памяти,
В качестве первого дара
Новорождённому,
Коему жить и любить.
Но быть и любить -
С горчинкою смерти,
Перчинку, как маковинку, вкусив.
И с улыбкой разглядывать
При солнечном свете
Кладбищенского ворона,
Вороненого в сине-фиолетовый отлив.
Нет никакого тире.
И никакой дороги.
И восемнадцати шагов тоже нет.
А есть глаза в глаза.
Розовые и прекрасные лошади
Тянут похоронные дроги.
И живет на остывшем лице покойника
Черной плакальщицы
Звонкая, как колокольчик, слеза.
Вот и всё по поводу жизни и смерти.
Простите меня,
Если не всё сказал или не всё успел.
Приходите на мои похороны
В розовых ситцевых платьях
При голубом подсвете.
И каждая пусть будет с цветочком
И скажет:
Отшелестел,
Отговорил,
Отгоревал,
Отпел.
http://ec-dejavu.net/d-2/Death_Rabinovich.html