Этот день в истории.

Aug 19, 2013 15:50

19 августа 1929 года скончался Сергей Павлович Дягилев, российский театральный и художественный деятель.



Впервые!!!
Дневники Александра Николаевича Бенуа (1870 - 1960), охватывающие 1918-1924 годы, никогда прежде не печатались. Знаменитый и модный живописец, авторитетный критик и историк искусств, уважаемый общественный деятель - он в эти трудные годы был художником и постановщиком в Мариинском, Александринском и Большом  драматических театрах, и иллюстратором книг, и заведующим Картинной галереей Эрмитажа. Свои подробные ежедневные записи Александр Бенуа называл «протоколом текущего безумия в атмосфере чада, лжи и чепухи».

«Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния…
Мое собственное отношение к моменту  очень странное. Я бы сказал, скорее тупо-интересное… Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам не понимаю до конца того, чему являюсь свидетелем. Никто на всем свете этого до конца не понимает. «Свыше наших сил»...»

А.Н. Бенуа


1918 год

Суббота, 27 января
Сегодня я уже был на краю - «подать в отставку» Луначарскому. Выяснилось, что этот неуемный человек уже услал, в отмену данного им же Строгановскому дворцу Охранного листа, самоличное согласие и рекомендации мадам Лилиной предоставить этот дворец матросскому клубу (на просвещенность которого и он не нахвалится; вероятно, действительно они ему близки по собственной просвещенности, потому что представляют его культурное нутро, сохранившееся под маской созданной книжности) - с тем, чтобы были вывезены все ценные вещи, и уже матросы заходят все чаще и чаще, и они уже распределяют залы под театр, читальни. Воронихинскую галерею они нашли вполне пригодной для кинематографа. Однако до ультиматума, к которому были готовы присоединиться все члены комиссии, не дошло, ибо по одним моим словам «Тут выходит трагедия» и по моему лицу (так и сказал: «Я по вашему лицу вижу») Луначарский понял, что на сей раз дело обстоит серьезным образом и что надо спасать дворец. Тут же при Щербатовой с милой откровенностью (цинизм!) признался в своей  непоследовательности, заявил, что он сделает это своим делом, что сам пойдет убеждать товарищей матросов. Тут же он сочинил текст проекта декрета о превращении дворца в музей (причем запнулся на слове «национализация» и даже пояснил записку: «Не будем говорить страшных слов») и назначил его хранителем Эрнста, который, кажется, этим ужасно доволен, ибо это дает ему возможность повозиться с красивыми вещами. В то же время, однако, на бывшего Эрнста свалилась еще одна обуза: наблюдение за требуемым министерством имущества переезда предметов из Аничкова дворца (теперь уже не удержать, как я того хотел, в неприкосновенности, личные комнаты Александра II, которые чудом еще оставались до сих пор нетронутыми).
Однако в глубине души я вовсе не верю, что действительно это дело улажено, ибо тут же оказалось, что он в вопросе о доме Сувчинского встал на сторону районного комитета. Отряженный им для расследования на месте товарищ Джордж, хотя и был очень мил с Сувчинским, однако привез отзыв очень неблагоприятный, что-де квартира гражданина Сувчинского простая, обыкновенная, что никакой там видимости совершающейся работы нет. И это действительно так, потому сегодня были созваны во дворец и Сувчинский, и два представителя районного Совета для объяснений, и несмотря на то, что Сувчинский привел с собой шестерых музыкантов - членов редакции (прямо материально заинтересованных в существовании журнала «Мелос»), Луначарский отдал дом Совету, причем он готов был очистить для Сувчинского какой-то особняк Боткина, предпочел выселить из «бывшего» же дома самого Сувчинского трех квартирантов, очень красно говорил о той пользе, которую принесет Совет в смысле охраны околотка (ох, ля-ля!).
Я на самом этом диспуте не присутствовал, так как побежал к Карсавиной на званый завтрак, и когда вернулся через три четверти часа, то уже все было кончено (а казалось, что ввиду чудовищного наплыва лиц, имеющих дело до Луначарского, даже пришлось наконец установить очередь и назначить особого чина для пропуска в кабинет перед ясные очи - до очереди Сувчинского еще очень далеко). Но до моего отбытия я успел перемолвиться с Луначарским об этом, чтобы отложить рассмотрение Ятманову (такой же происходил разговор о Строгановском дворце), и увидел, что дело заранее проиграно, несмотря на то, что я самым горячим образом взывал к поддержке Сувчинского, которого я сравнивал с Дягилевым.
Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния (тончики иронии по адресу «товарищей» все яснее начинают слышаться в их недавнем поклонении Луначарскому. Сегодня он очень ядовит по поводу предоставления казарм под просветительские нужды. Говорил о том, что демобилизация приводит к милитаризации Петербурга, ибо одно бюро плодит другие, и оказывается, военному ведомству все нет достаточно места). К этим волнам, к ним навстречу появились волны, начинающие призывать своего нового барина - бюрократию (что уже видишь в приемных министров - прямо вспомнишь лучшие времена Головина, Макарова, тех, что чуть всех поспорее, победнее, да и курят много, да швейцары одряхлели, видимо, взяты из самого последнего разряда служащих Дворца). Несдобровать им, несдобровать!
А тут еще надвигается Алексеев, будто до Воронежа дошел, поляки, украинцы (будто бы снова в их руках). Зашатался снова трон и, пожалуй, от грядущего голода он скорее полетит, нежели это можно было ожидать, и, пожалуй, на сей раз мир их не спасет, зато Россию, какой бы он ни был «похабный», спасет, в чем все еще никто не желает признаться. Вот только что произойдет, когда все это полетит?!
За завтраком у Карсавиной ничего не было интересного, если не считать чудесного угощения. Всегда столь сдержанная Таточка прямо ругает теперь Фокина за его тантары. При этом она отмечает в нем признаки ненормальности. Брус продолжает плакаться на свое разорение. Синард упорно молчал. Аргутон потащил меня в соседние квартиры Мертваго оценивать вещи, но там оказался один хлам и очень несчастная дама - сестра Аргутона, тоже нуждающаяся в деньгах: даже собирается продать мою акварель...
Акице он даже заикнулся о том, чтобы я фиктивно продал бы ее сестре какую-нибудь картину, дабы получить по такому чеку деньги. Но Акица на это не пошла, она
и без того ничего хорошего не видит в сближении Аргутона с Добычиной, - не он ли и ввел ее к Николаю Михайловичу? Да и я не соглашусь, ибо органически не переношу всякие грязные делишки.
Зайдя снова во дворец, имел беседу со Штеренбергом по вопросу о кустарях, изложил ему свою точку зрения (которую он как будто принял), указал на опасность руководства из центра (сведения, вполне необходимые Чехонину), говорил о красоте подлинного народного творчества, о необходимости создать ему сбыт в самых широких размахах, благодаря чему оно только и может оставаться на нужной высоте и развиваться согласно собственным влияниям вкуса.
С Ларисой (Рейснер) перемолвился о походе общников на Академию (в чем она видит отчасти средство к тому, чтобы вынудить Таманова искать защиты в «Детской половине»), о составе художественного предпоследнего Совета (в который я абсолютно не верю, никаких у нас художественных агитаторов в пролетариате нет). Вот уже одиннадцать месяцев, что длится революция, а я еще ни с одним настоящим пролетарием в контакт не входил. И, наконец, предупреждаю ее относительно недопустимости декрета об антикварах, автором которого действительно является Ятманов. С ней же послушал рассказы вернувшегося из Персии Шкловского о том, как «христолюбие» превратило в пустыню весь Курдистан, вырезав все население, разграбив все ценное (опустошали для дележа), срубив все сады, предав пламени все города, села, изнасиловав всех женщин и детей. И вот, слушая этого оголтелого, несомненно безумного, полуидиотического человека, гарцевавшего перед Ларисой своим героизмом, очень мне напоминавшим рассказы для юношества, не можешь понять, клянет он этот ужас или наслаждается им. Рожа у него преступная, и делается грустно, что и среди художников уже имеются подобные головорезы (вдобавок бездомные).
У Ятманова в приемной застал Пунина, уже заполучившего комиссариат и что-то комплотирующего недоброе. Забавно, что ни Аргутон, ни Нерадовский не обращались ко мне со своими нуждами. Ведь я в совершенном неведении о том, что там творится. Мне, положим, это только на руку.
Гиппиус, у которого я застал Сувчинского, прочел мне конец своего дневника. Он, кроме одного пассажа о России, гораздо менее приемлем для печати, нежели нечто, ибо снова он себя здесь выказывает «преемником Мережковского», пытается подняться на принципиальную высоту, готовится изложить свое исследование (само желание
и понуждение к нему мне очень знакомы) и, словом, подходит к той двери, в которую ему, «директору Тенишевского училища и буржуазного до мозга костей», никак не войти. Так уже лучше быть хотя бы Закхеем, а то и просто одним из мытарей, которые «ведут знакомство с Христом». Но на такую скромность у него не хватает сил, в глубине души он очень горд и честолюбив. И очень многое из того, что он говорит, правда, но вот рядом начинается то эксперимент «христианства», то лукавое «направление», касающееся соблюдения невинности, которое так отвратительно в трио наших божеискателей.
Вообще зараза гордыней есть еще одна из черт российской культуры, и благодаря именно ей, при всех великих дарах, русским особенно трудно выйти на тот путь, который, по всему распространенному среди них мнению, уготован той же гордыней специально для них.
Впрочем, Гиппиус в сегодняшней исповеди признается, что в нем нет ни капли русской крови, «если только не допустить, что моя бабушка и прабабушка (еще хорошо, что на мать не кивает) не согрешила с русским». Собирается писать еще дальше. Я ему посоветовал выяснить полнее, что он подразумевает под словом Россия. Я понимаю, что это больше идея, чем плоть, больше «астральное тело», чем тело. Но все же и идею нужно определить. Нужно, главное, ее очистить. Ведь не подлежит сомнению, что захватчица Россия распространяется на все, и все угнетающее - тоже есть нечто «неотъемлемое», «сущее», «дьявольское», «действительное». Да как все же с этим быть?
И почему тогда почти до самого последнего времени эти люди (ибо Гиппиус как-никак все еще принадлежит к «этим» людям) не хотят «похабного», с точки зрения Милюковых, но благословенного для истинно христианской России мира, почему они «приняли» войну и пели «Гром победы, раздавайся!». Не менее, нежели у любого казака или крыловца, не менее, нежели у Шкловского и Гумилева, нежели у П.Лебедева или Аргутона, и их руки обагрены кровью. А в Крыму и на Украине идут самые дикие расправы. Аргутон оплакивает гибель многих знакомых. Сын Д.И.Толстого как будто уцелел. Зато будто бы погиб сын Ольги Орловой.
В трамвае встретил Добужинского, который завтра уезжает в Москву с тревожным сердцем. Во втором трамвае встретил Попова. Девочки разочарованы, что Надя все более за ним ухаживает и таскает теперь ему каждый вечер вино из чаевых сбережений остатков отцовского погреба. Девочки продолжают фольдамурировать. Атя, влюбившаяся в Черкесова, неузнаваема и принялась снова за живопись. Вчера она была в «Привале» на вечере поэтов. «Скука без подъема». Тата Кривцова читала стихи (воображаю!).
Ввалившиеся Гржебин (он разъезжает на автомобиле, однако о нем в кулуарах Луначарский ничего не слышал) и Тихонов ездили на вкуснейший и обывательский ужин.
Вчера повстречал Ростовцева. Грустный-прегрустный, весь съежившийся, сморщенный. Чувствую глубокие укоризны, хотя знаю, что это глупости (это у меня очень мерзкая, неизлечимая черта).
Воскресное собрание «кооперации» отложено на вторник утро, ибо все отказались прийти из-за страха перед грабителями.

знаете ли вы, Б

Previous post Next post
Up