"МУРМАНЦЫ 1942 "

Dec 28, 2009 13:39





Дмитрий Коржов - мурманский поэт и писатель  - завершил работу над своим новым романом. Это вторая часть ставшими уже очень известными в нашем городе "Мурманцев". Действие первого  романа проходило в "Белом Мурмане" - в годы так называемых "гражданской войны и интервенции", и заканчивалось установлением на русском советской  власти. Главный герой романа - русский офицер-подводник , был вынужден бежать в Англию, где и жил в эмиграции. И вот - вторая мировая - и он возвращается в ставшим ему родным Мурманск, возвращается  в составе экипажа одного из союзнических судов.

Я сейчас читаю первые главы нового романа Дмитрия. С его разрешения публикую кусочек одной из глав ..... Оцените. Мне кажется, второй роман будет даже лучше первого.

МУРМАНЦЫ 1942">

Глава 2.
МИРОНЫЧ

- Мироныч, ну ты как тут? Живой-нет?
Так сказал Пашка Городошников, присел на ступеньки лесенки - дорожки к постаменту, на котором стоял бронзовый Киров - почти такой, каким запомнился в жизни: молодой, веселый, с приветственно поднятой правой рукой. Занятно, но Пашка помнил Кирова в жизни - выступающим именно на этом месте, когда вождь гостил в Мурманске. Городошников тогда пацаненком был, а запомнил. Кстати, тот и одет был так же, как бронзовый - в полувоенном френче, таком привычном, знакомом по портретам и фотографиям.
Киров молчал. Причем, как показалось Пашке, как-то недовольно, даже обиженно. «Может, оттого, что не приходил долго? - подумал Городошников. - Так работы ж - головы не поднять… Союзники вот. Зачастили…» Но объяснять причину долгого отсутствия он не стал. Зато сразу поведал о беде своей безотрадной…
- Что? - переспросил Пашка, будто не расслышал естественный, повисший в воздухе вопрос Мироныча. - Да, вот, как видишь, опять. О-п-я-я-ть… Она. О-на, Сонька. Что ты тут поделаешь, никак ей неймется. Такая вот баба мне досталась, Мироныч. Нет с ней сладу, никак нет. Помирил бы хоть ты нас, а? Молчишь?
Киров не откликался, хотя, кажется, Пашка был ему симпатичен. Во всяком случае, у самого Городошникова имелась в том твердая, непонятно на чем основанная, уверенность. Пашка тупо, будто впервые их видел, уставился на свои руки - короткие, но с широкими, хваткими ладонями, которыми он сегодня, ох, много ящиков перетаскал. Ящики были с тушенкой, американской, чужой. Городошников подумал о том, что не худо бы и попробовать, что это за тушенка такая, не худо.
…А потом был английский пароход. Тот самый, со взрывчаткой. Под падающими бомбами. Брошенный собственной командой. И то сказать, этих парней можно понять - неохота умирать-то… Но ни Пашке, ни Афанасьичу, ни Савве Гандикапу умирать тоже не хотелось. Они об этом и не думали. Просто пошли. Хорошо хоть посудина была знакомая - сто раз уж по таким хаживали, а так дело бы вышло швах, причем, полный. На счастье подвернулся этот странный англичанин, который показал где и что - в трюмы провел, где главное богатство союзники упокоили - динамит заморский.
«Да, англичанин… - задумался Пашка. - Уж, на первый взгляд, чучелом-чучело, причем нерусское: в пенсне, в сапожках гладких. Но по-русски шпарит, может, лучше меня - заслушаешься…».
А кораблик тот они таки разгрузили. Ну, как тут было не треснуть стопку-другую? Если бы не война, он после такого напился бы вдрызг. Если бы не война…
- М-о-о-лчишь… - продолжал он тревожить павшего от вражьей пули любимца партии и советского народа. Пашка приподнялся на ступеньку выше, чтоб быть к Миронычу ближе, прислушался и с некоторым осуждением констатировал: - Даже не дышишь.
Затем, предположив, что нежелание Мироныча с ним разговаривать вызвано его, Пашкиным, бестолковым пьянством, принялся оправдываться:
- Да нет, ты не думай, я ведь и не пил почти. Так с ребятами - перехватили после смены чуток. Так то ж законные, наркомовские, из папанинского фонда…
Так сказал Пашка и снова вспомнил про жену:
- А она все: «Пашенька, милый, сколько можно! Тебя дочки трезвым не видели». От ить, змея… Врет ведь все. «Не видели…». Видели! Врет!
Дочек у Пашки Городошникова имелось три: Валя, Маня и Таня. Старшей было пять, младшей - год. Но они уже полгода, как жили у бабки - в Архангельской области, неподалеку от тамошнего Каргополя.
А любовь их с Соней, и первая дочка, вспомнил Павел, почти отсюда - с этого сквера начинались. Как же целовались они - тут же, спрятавшись за колоннами балюстрады, за портретами Ворошилова и Сталина, под красными флажками! Ох, поди, радовались за них Климент Ефремыч с Иосифом Виссарионычем. А губы, кажется, до сих пор болят…
В этот поздний, по-полярному светлый летний час сквер был непривычно пуст, совсем непохожий на себя прежнего, довоенного.
От нескольких скамеек, что до войны днем служили надежным пристанищем уставших от Мурманска гостей города, а вечером - местом встреч влюбленных, ничего не осталось. Кроме бетонных тумб, твердого остова здешних скверных скамеечек. «Скверных», понятное дело, от слова сквер, и не от какого другого.
До войны на неровных секторах газонов, как ей и положено, вовсю зеленела травка. Пашка вспомнил, как пацанами гуляли они по этой траве - той, что теперь здесь не было (все сжег супостат!), только гарь одна да зола. Так вот, гуляли. Босиком. Как хорошо было сбросить тапки-сандальки и уйти с песчаных дорожек сквера в эту траву - мальчишески коротко подстриженную, колюче обжигающую голые ребячьи пятки…
Пашка обреченно посмотрел на свои башмаки - пыльные, тяжелые, с аккуратными железными набойками на носках. «Да, такие не сбросишь…» - он потянулся устало, улыбнулся какой-то тайной, едва уловимой своей мысли, а потом не только подумал, а даже сказал вслух:
- Зато драться в таких хорошо. Правда, Мироныч? Против твоих железяк оне, конечно, хлипковаты, но если взять в целом, в общемурманском, понимаешь, масштабе, если взять ханыг наших доморощенных, шпань всякую неученую, то очень даже ничего.
- Веришь? - поднял Городошников глаза на вождя, попытался удостовериться в том, что Киров - с ним, с Пашкой, и солидарен, и вообще…
Киров молчал, никак не выражая своего отношения к прошлым и грядущим тяжбам Пашки с окрестной шпаной. Даже поднятая вверх рука выглядела вялой, бессильной, будто не поднята была, а висела, безвольно и немощно.
- Я вот ей даже стихи не могу почитать, - вернулся Пашка к главной теме их с Миронычем задушевной «беседы». - Да-а-а… Можешь представить такое? Вот тебе - могу. Ей - нет.
Первое стихотворение Городошников написал пять лет назад - про Сталина и про Вальку, та как раз родилась. Как-то случайно вышло: шел по Мурманску из роддома домой - радостный, веселый, воробьев считал, а оно - раз, и случилось, будто из клюва воробьиного выпало и ему, Пашке, в руку легло. Потом были еще стихи. Писать их он не старался - само собой выходило, не специально. Он их и не записывал даже. И никому не читал - почему-то стыдно было… Только вот Миронычу, да и то, кажется, всего однажды, когда что-то тоска сердце сжала, хоть вой.
- Помнишь, читал тебе? Ну, те, что в портовской газете потом тиснули? Да читал, читал… А вот злюке этой - нет.
В газету Пашкины стихи угодили так же случайно, как и писались. В вечерней школе, куда Городошкина, как он не отбояривался, снарядила жена, задали наизусть Лермонтова. А Пашка, вконец измотанный тяжелой ночной сменой, в учебник даже и не заглянул. Вызвали его к доске, а он - ни тпру, ни ну! Молодая учительша - красивая такая - смотрит внимательно - ждет, а он - молчит. Молчал-молчал, видит - отступать некуда, а фасон держать надо, вот и решился: «А можно, я свое прочту?». Учительша плечами пожала удивленно, усмехнулась:
- А вы стихи пишите? Интересно как…
Но прочесть дозволила… И он начал читать - то, про Сталина, еще - про аврал в порту, когда «все корабли в клубок свились, и от усердия лебедки лопались», и еще одно, которое Пашка написал, когда они с Соней впервые разругались и он от нее впервые к Миронычу ушел.
Учительша выслушала, сказала: «Да вы поэт, Павел…», - почти смущенно сказала, словно устыдясь того, что в него, Пашку Городошникова, не верила. Двойку за Лермонтова ставить не стала, но попросила записать все, им прочитанное, и ей показать. Она-то, Еликонида Степановна, и отнесла его стихи в многотиражку.
«Та-та-та-та-тарам-пампарум, та-та-ра-ра-рарарурам…» - попробовал Городошников восстановить в памяти те несколько строчек, что с радостью напечатала родная газета. Все не вспомнил - только последние, о том, что «весна на свете - неизбежность, так же, как любовь для человека». Хорошие были строчки, светлые, совсем довоенные.
- А она ведь обиделась, - грустно, как будто впервые в полной мере осознав печаль, почему-то доставленную родному человеку, пробормотал Пашка. - Подружки прибежали: стихи показывают, галдят что-то по-своему. А я опять виноват. Горит, почему, дескать, от чужих людей узнаю… В общем, куда ни кинь, всюду клин. И опять Пашка Городошников виноват.
- А я просто тревожить ее не хотел, - попытался он объяснить Миронычу, почему все так вышло: - Опять же и подружки слетятся-скажут: «да какой, к едрени фене, Городошников поэт? С его неоконченными семью классами? Этот грузчик портовской короткорукий - поэт?». Вот и не прочел.
Пашка еще посидел молча, а потом закончил долгий свой монолог как-то неожиданно обреченно, измученно:
- Зря, наверно.
Городошников опять вспомнил, как целовались они с Соней за колоннами. А потом пошли к ней, в общежитие, в ее комнату с шестью соседками. Спали ли они, когда Пашка залез в их девичье царство через отворенное Соней окно? Этого пройдоха-грузчик не знал, но постель Сонина скрипела нещадно… А через девять месяцев появилась Валюшка - ясное, рыжее солнышко, без которой сейчас, как и без Маняши с Таней, в доме словно все омертвело, стало пусто и тихо.
Пашка оглянулся на Кирова. Тот по-прежнему молчал, но, как показалось грузчику, в уголках губ зрела ободряющая полуулыбка - мол, не журись, хлопче, переживем. Но Городошников понял вождя по-своему.
- Да, Мироныч, да, - согласно закивал головой Пашка. - Зря! Она же хорошая. И слов много правильных знает. Это я - плохой. Пью вот. Гуляю.
Собственные слова, казалось, совсем расстроили Городошникова. Он горестно покачал головой:
- Вот, все вроде не хорошо. Все не слава богу. А вот…
Городошников перестал хмуриться, просветлел.
- А вот, - Пашка немного помолчал, с показным вниманием, тщательно разглядывая пыльные свои ботинки.
Помолчал, а потом добавил совсем тихо и серьезно:
- А вот люблю я ее…

***
…Далекие огни на мурманском берегу - редкие, приглушенно-желтые, словно уличный фонарь отражается в луже, и кажется, что свет идет из-под воды. Эти редкие огни не показывали, а лишь обозначали Мурманск - пристань, силуэты кораблей у причала, казенные дома Базы, стальную нить «мурманки» и дом, где в этот вечер ждали Алексея Кольцова. В серых сумерках, сквозь туман, мокрым облаком нависший над заливом, город был почти не виден…
Алексей оглянулся на этот берег из воды - студеной, февральской, смертной. Так было в день его прощания с Мурманском и Россией - двадцать первого февраля двадцатого года, в Масленицу… Та Масленица случилась такой скорбно раздольной и широкой - будто большая волна, вскипела она в городе ненавистью и пулями, прошла его от края и до края, оставив трупы и кровь на снегу. И - смыла Кольцова за борт русского корабля, туда, в черную глубь Кольского залива, где, казалось, ждали его только холод и смерть. Уйдя на глубину от летящих следом пуль, он поплыл к другому берегу, на котором ждали его только камни и снег, и который все никак не хотел становиться ближе. Медленно и неотвратимо уходила из Алексея жизнь…
Его спас тогда Кронциркуль…
Он уже стал «сбоить», как говорили в пору его кадетской юности, еще в корпусе, в тот момент любых физических упражнений, когда движенья от усталости становились неловкими, корявыми, как первые шаги новорожденного. Хоть он и продолжал упрямо грести к маячившей вдали западной кромке залива, но руки, будто чужие, слушались его уже с трудом. Твердивший «Живый в помощи» - без конца, раз за разом, он уже и молиться перестал, уже, по сути, не плыл, а лишь поддерживал себя на плаву… А потом кто-то крепко схватил его за шиворот рубашки и резким, могучим рывком выдернул из воды, а следующим движением перевалил холодное, скользкое тело Алексея через борт небольшого баркаса. Кольцов лежал на лавке в корме, лицом в дно - прокашлялся, и, трудно и жадно, задышал сырым, пахнущим йодом, воздухом. Воздухом белого света, который и не чаял уже увидеть.
Все те же руки, что вытащили Алексея из воды, грубо, по-хозяйски перевернули его лицом к этому свету. Он увидел маленького человека - с головы до ног укрытого в плотный, непромокаемый плащ. Усадив спасенного, он вернулся к веслам. Недобро глядя оттуда на нежданного гостя, спросил:
- Ты откуда взялся-то? Гребец… - к сказанному он прибавил несколько слов, которые в этот час были настолько уместны, что не показались Кольцову обидными.
- Из Мурманска… - просипел Алексей. Горло, словно сдавленное холодной удавкой, отпускало слова на волю с неохотой.
- Ага… Мурманец! - хохотнув, хозяин баркаса опять вспомнил несколько известных русских слов. Потом, не уставая работать веслами, с едкой усмешкой бросил: - А я вот рыбешку промышлял. А тут ты подвернулся…
Кольцов благодарно кивнул. Пересиливая собственную немощь, спросил:
- Стрельбу слышал?
- Как не слышать… - хитро усмехнулся хозяин баркаса. - Уже домой собрался - от греха. А тут - ты…
Лодка вскоре ткнулась широким носом в каменистый берег. Баркасник выпростался на камни, пристроил свое суденышко к небольшому причальцу, а потом помог выбраться на берег Кольцову. Тот - выстуженный заливом, в мокрых рубашке и брюках - нещадно мерз.
- А теперь - бегом! - сказал ему хозяин баркаса, указывая на домишко на склоне сопки: - Вон моя хибара. Скачи, давай, быстро…
Он на секунду задумался, потом набрел на мысль, показавшуюся ему смешной:
- Простудишься - помрешь, - сказал он и засмеялся в голос, так, как могут смеяться только очень счастливые люди.
Кольцов шутки не понял и ускорил шаг.
В сторожке, где умещались лишь койка, стол да печка, хозяин бросил Алексею сухое тряпье, и живо развел огонь. Низенький, невзрачный, но плотный, крепко сбитый, он был похож на этакую ходячую тумбочку, открытые дверцы которому заменяли намокшие, тяжелые полы расстегнутого плаща. Ножки - коротенькие, да еще и изогнутые причудливо.
- Чего глядишь? - перехватил хозяин кольцовский взгляд. - Шибко кривые? Да и хер… Меня за них братва с «Чесмы» Кронциркулем прозвала. С тех пор так и кличут. Не обижаюсь. Хорошее слово. Умное.
Кронциркуль был машинистом здешней водокачки. Корабли - гости Кольского залива - приходили сюда брать пресную воду из Варяжского ручья. Алексей вспомнил, что кто-то из мурманцев даже рассказывал ему про этого необычного человека, бывшего моряка-черноморца, которого очень устраивало его уединенное, отдельное от города и людей, житье.
Рассказ Кольцова о происходящем в Мурманске не удивил, и не расстроил хозяина.
- Ничего не знаю. Ни к чему мне эта арифметика! - резко бросил он Алексею и указал в окно - на сопку, на которой стоял дом, на водокачку, что серела неподалеку: - Я тут один и начальников-кричальников надо мной здесь нету. Вода - она ведь… вода. Всем нужна - и красным, и белым…
Он недолго помолчал, а потом продолжил:
- Вот и твои. В пять, говоришь, уходят? Так за водой-то зайдут, как ни то? Не тужи, никуда не денутся. Мимо нас, мимо Кронциркуля не пройдут. Без воды - никуда.
Кронциркуль снова смолк, задумался, затем, недужно качая большой лохматой головой, нахмурившись, произнес:
- Зря я тебя вытащил. Не правильно сделал. Пожалел дуралея…
Он смотрел на Алексея с грустной улыбкой и думал о чем-то своем, необъяснимом и далеком. Этот взгляд потом Кольцов вспоминал ни раз - и в Варде, куда ушел он на буксире «Строитель», как и говорил Кронциркуль, в срок пришедшем к водокачке за пресной водой, и позже - в эмиграции.
Нет, не только камни и снег были в ту пору на противостоящем Мурманску береге. Не только.

***

- Послушайте, вы что? Вы в своем уме? Осознаете, что делаете?
Такой вопрос - учительским, назидательным тоном - задала ему мисс Гринуэй, когда он пришел увольняться.
- Да, - холодно ответил Кольцов.
Но старую грымзу его спокойствие и холодность только раззадорили, ее, видно, бесило собственное непонимание. Она никак не могла найти внятное объяснение тому, что сравнительно молодой, обеспеченный, вполне благополучный человек, легко отказывается от этой жизни. И - ради чего? Ради чего?..
Мисс Гринуэй на секунду смягчилась, ей показалось, что она может его переубедить.
- Вы же обычный конторский служащий, - попробовала она озвучить логическое опровержение тому, что хотел сделать этот непонятный ей, странный человек: - А там - русская зима, холод, грязь и тьма… Там - смерть.
«Там - моя Родина…» - подумал Кольцов, но произносить это вслух не стал, промолчал.
Она оглядела его с головы до ног - удивительно, но в этом взгляде читалось и презрение, и, в то же время, едва уловимое сочувствие, даже жалость. Алексей молчал, ждал.
Убедившись, что продолжать разговор он не намерен и его решение об увольнении окончательное, она, наконец, сказала - опять же, не без сожаления:
- Впрочем, как знаете. Это - ваша жизнь… Но учтите, если все же останетесь живы, в чем у меня есть большие сомнения, обратно я вас не приму. Даже в память о вашей матушке.
Алексей молча кивнул.
В лондонском Сити, в небольшой банковской конторке мадам Гринуэй он работал шесть последних лет. Она была подругой тетки Кольцова, хорошей знакомой его матери. Именно к тете, в Данию, уехали в начале восемнадцатого мама и сестра Алексея.
И тетки, и мамы уже не было на этом свете, а вот старая дева мисс Гринуэй все жила, все считала монеты и банкноты. Как порой казалось Алексею, она и саму жизнь мерила ими, ничем иным…
Вернуться в Мурманск он хотел еще в самом начале двадцатых, с одной-единственной целью - забрать Дашу. Тогда это было возможно, он выяснял специально. Граница, особенно в финской ее части, не отличалась такой уж непроницаемостью, если нанять проводника, можно было просочиться. Но для этого, он понимал, нужны деньги и немалые. А у него, в то время - лондонского таксиста, едва сводившего концы с концами, таковые имелись лишь на стол и ночлег в компании с клопами в третьеразрядном эмигрантском пансионе. Потом деньги появились, но к тому времени в СССР путь ему был уже заказан: границы, недобро лязгнув затворами, захлопнулись, режим советский вовсе стал полицейским, с тюрьмами да плетками, заборами-решетками.
- Тамошним властям, Алексей Николаевич, хлебом не корми - дай за шпионами поохотиться, - так доходчиво объяснил ему тогдашнюю ситуацию в России один из знакомых эмигрантов.
За границей родных у Алексея не осталось. Только сестра, но та же жила далекой от него жизнью. Не географически - внутренне далекой. Как же, богема…
После смерти матери Оля уехала в Париж, работала в эмигрантских «Современных записках», что-то писала, в тридцать втором даже выпустила книжку стихов. Сборник получился тоненький, карманный, отпечатан был на плохонькой, серенько-газетной, копеечной бумаге.
Олины стихи Алексею не нравились, а вот ее друзья - напротив. Он был во Франции по делам, заехал на пару дней к сестре. И тут - то ли поэтический концерт, то ли попойка, у них не разберешь - в одном из парижских кафе… Стихи - по кругу, шампанское - по кругу - из общей чаши. Олина подружка - Галя… Галина Кузнецова. Большие умные глаза, чуть припухлые губы, очень красивая, хоть нос, может быть, чуть крупноват. Но смотрела - дерзко, отчаянно даже - глаза в глаза. Темно-синее легкое платье, подол - чуть выше колена. Когда садилась напротив, всегда его одергивала, но колени все равно были видны - правильные, округлые. Красива все-таки была необыкновенно. Легкая, дерзкая, с этой особенной малороссийской мягкостью и теплотой в голосе и вообще, во всем, что делала - выросла-то, как оказалось, в Киеве… Он почти влюбился тогда. Да и стихи ее Алексею понравились, даже осталось что-то в памяти, отдельные строчки:
А я любила свет, великолепный снег,
Над аметистом моря гаснущее солнце
И капюшоны сосен величавых,
И кисти красные рябин,
И купола, плывущие в лазури…
Но он уехал в Лондон, а Галина, как ему позже писала сестра, - к Бунину, в Грасс.

***
…Они шли, словно сквозь грязно-молочное облако, таким был туман - густой, темный, порой с неясными проблеском где-то впереди, но чаще - черный, непроглядный. Дождь, мокрым холодным покрывалом повисший над водой, и - большая, крутолобая волна, с размаху бьющая в борт судна… Таким остался в памяти первый его караван.
Корабль сопровождения, бывший рыболовный траулер, кое-как перелицованный в военный. Его перекрасили из черно-коричневого в бело-синий, вооружили - с бору по сосенке: 102-мм орудие и эрликон позади мостика, два Гочкиса на его крыльях. В придачу к тому старенький, дышащий на ладан спаренный «браунинг».
Вооружение каравана, вообще, больше смешило, чем радовало. Один из военных корабликов конвоя даже имел свой самолет - на один вылет - без возвращения. «Харрикейн» был заряжен в катапульту. С помощью этой самой катапульты взлететь-то он мог, а вот сесть - увы… Так что, летчику, когда мотор обсохнет, оставалось уповать лишь на удачу да на Господа, и - либо садиться на воду рядом с кораблями каравана, либо прыгать с парашютом - все туда же, в студеную тьму полярного моря.
- А там уж - успеют выловить - твое счастье… - говорил ему, рассказывая про одноразовый «Харрикейн», наводчик Сид Стоппард, для которого это был уже второй караван в Россию. Сид - в смешной, плотно прилегающей к его лысой голове, шапочке, в свитере с воротником под самый подбородок, казался юнцам, которые, замерев, слушали его на палубе бывшего траулера, настоящим морским волком.
Заметив, что Кольцов чуть усмехнулся на его последние слова, Сид взял русского за лацкан и сказал:
- Приятель, болтаться в ледяной воде - штука не из приятных, поверь. Там счет идет на минуты…
Алексей убрал руку наводчика, и сказал, очень спокойно, без вызова, тихо, но вкрадчиво:
- Я знаю.
Кольцов не хотел обидеть говорившего, но, когда тот сказал про счастье быть вовремя выловленным из ледяной воды, разом вспомнил себя и свое счастье двадцатилетней давности - Кронциркуля, и невольно улыбнулся.
Стоппард, хоть и был вспыльчив, и скор на кулак, к тому же, не слишком любил русских, но после кольцовского «я знаю» обострять отношения не стал, будто что-то понял про него, дружески похлопал Алексея по плечу, и продолжил беседы с молодежью.
На траулере ему было, где отвести душу, было, кого поучить уму-разуму. Команда - по большей части или вовсе не ведавшие моря юнцы, или - молодые моряки, весь флотский опыт которых сводился к походам из Лондона в Глазго и обратно. Что такое северное море они не знали вовсе. Ветераны, вроде Стоппарда, конечно, имелись, как без них, но - горсть, не больше.
Бой, смерть, забортная вода - пусть даже теплая, не такая, в какой довелось бы им очутиться, случись беда - были от матросов и офицеров траулера еще очень далеко. В худший исход никто из них верить не хотел. Их пока больше донимал туман, мокрой колючей стеной закрывший от каравана небо, спрятавший от моряков солнце.
Молодой изящный лейтенант Стэнли - из офицеров, что пришли на траулер на время похода, краснолицый - от ветра и рома, беспрестанно ворчал:
- Чертов туман! Когда ж он кончится?!
- Лучше туман, чем их самолеты… - заметил Кольцов.
- Пожалуй, - сплюнув, кивнул наблюдатель.
То, что туман лучше, чем немецкие торпедоносцы, они поняли совсем скоро. Как только немного развиднелось, тучи чуть разошлись, и в это невеликое расшторенное небесное окошко осторожно выглянуло солнце, группа «Хейнкелей» - Алексей не успел рассмотреть, сколько их было точно, возможно, пять, или шесть, вынырнула из-за облаков и, резко спикировав, пошла в атаку. Торпеды немцы сбросили еще до того, как заработали зенитки кораблей. Шесть гудков корабельной сирены, чтобы предупредить «торгашей» и - лево на борт. Одна из торпед прошла в нескольких ярдах от их носа. Вторая, справа по борту, шла прямо в центр судна. Салаги-матросы в панике бросились к шлюпкам левого борта. У спаренного браунинга остался лишь Кольцов и наводчик - все тот же Стоппард. Алексей менял у него обоймы. Сид стрелял хорошо, расчетливо, чуть впереди смертоносного снаряда, и взорвал-таки проклятую.
- Браво, Алекс! - похвалил Кольцова наводчик, когда опасность миновала, а чужие самолеты снова ушли в туман.
- Браво, Сид! - поправил того Алексей, заметив с улыбкой: - Отличная работа.
Тот лишь довольно ухмыльнулся в ответ. С тех пор они не то, чтобы подружились, но - приятельствовали, причем, всякий раз - с удовольствием, с радостью, это как-то не вязалось с нелестными высказываниями Стоппарда в адрес России и русских.
- Послушай, Алекс, а что это - Мурманск? - спросил его в самом начале похода Крис Уайтхед - один из тех юнцов, что пошел в конвои из ребячьего желания испытать себя, с надеждой отведать пороху, но - без ущерба для собственной шкуры. С наивной верой в то, что вернется, обязательно - живым и невредимым, и будет потом вволю козырять перед девчонками в пабах: вот, мол, я какой, к русским ходил…
- Камни и скалы. Деревянные дома и бараки, - ответил Алексей. Но оговорился: - Впрочем, не могу сказать, какой он сейчас. Сколько лет прошло.
- Да ничего не изменилось, русский! - включился в разговор Стоппард. - Те же грязь и бескормица. Ни кабака нормального, ни выпивки, ни баб! Одна радость - клуб. Да и там, скука одна, танцы да большевистские фильмы…
- Не знаю, - отрезал Кольцов. - Я был там очень давно - в другой жизни…
- Как это? - не понял его Крис.
Алексей не ответил тогда. Как объяснишь то, что стало с твоей Родиной, с тем, что было близко и светло, и, что отняли, как ножом отрезали, кроваво и зло. Как ему казалось, навсегда… Как объяснишь, что он - потомственный дворянин, русский офицер, вынужден фрахтоваться на английский корабль, чтобы иметь возможность помочь своему Отечеству в трудный час? Как?
Да, за границу он ушел из другой жизни. И - из другого Мурманска.
Он еще подумал тогда, что город, конечно, не только камни и казенные дома. Город - это люди… Это - Даша, о которой он помнил все долгие годы жизни за границей. А здесь, в конвое, она, как ему казалось, не оставляла его ни на миг. Ее руки, еще совсем детское, такое родное лицо, ее одновременно робкое и решительное «да» - тогда, в церкви, на их венчании… Это ведь тоже был его Мурманск. Его! Только его. Ничей иной…
В Мурманск они пришли 30 мая сорок второго года. На входе в Кольский залив их пыталась взять в клещи четверка «юнкерсов», но фрицы остались с носом - зенитчиков конвоя поддержали три русских эсминца. Измотанный долгой и многотрудной дорогой караван юркнул в каменный мешок залива без потерь, а два атаковавших его немецких аэроплана были сбиты, канули бесследно в черную бездонную тьму…

***
Деревянные тротуары и пыль. Кусочек асфальта на улице в самом центре, где стоит четырехэтажная «Арктика» - как говорили ему знакомые офицеры, весьма приличная гостиница, с люксовыми номерами, телефоном, ванной.
Он медленно брел по улочке, что шла через место, которое мурманцы называли когда-то База. «Шмидта…» - прочитал он на указателе. «Это что же - того самого, что поднял в девятьсот пятом мятеж на Черном море? - удивился Кольцов. - Пьяница, прожигатель жизни, сын адмирала, женившийся на портовой проститутке… Чудны дела Твои, Господи!».
Ему вспомнился эпизод, случившийся на Новый, 1919 год, в самом начале его мурманской жизни. К одному из старших офицеров флотилии Северного Ледовитого океана как раз приехала молодая жена, и тот собрал коллег отметить небольшое семейное торжество - новоселье. Квартиру в бревенчатом доме им выделили по мурманским меркам той смутной поры не маленькую - две комнаты с большой передней и выходным тамбуром.
Хозяин - капитан первого ранга Зилов, бывалый моряк-дальневосточник, тогда сам обратил их внимание на то, что занавески на окнах выполнены из сигнальных флагов. И повешены они были так, что получалось слово - из тех, что употреблять при дамах не принято…
Хозяина квартиры, впрочем, это не слишком расстроило, он отнесся к пусть хамской, но остроумной выходке матроса, готовившего дом к новоселью, спокойно, лишь посетовал:
- Вот ведь стервец, сигнальщик! И ведь не взыщешь с него никак… Скажет, мол, случайно, ваше благородие, обознался. А попробуешь наказать, так пожалуется в комитет какой-нибудь, или еще того лучше - в совет чьих-то там депутатов...
- Да-а-а… - согласился с ним один из гостей, а потом заметил не без ехидства: - Хорошо еще дамы сигнальной азбуки не разумеют.
Ответом был общий хохот. Хозяйка, занятая чем-то на кухне, разговора не слышала…
Кольцова тогда, как, наверно, и всех остальных участников застолья, флажки эти на окнах покоробили. Хоть и сделано было без злобы, из детского баловства, но осознанно - с твердым чувством собственной безнаказанности, с уверенностью искренней - «нам теперь все позволено, утритесь». Флот - любой флот - русский ли, красный, советский, фамильярности во взаимоотношениях подчиненного и командира не терпит, это Алексей знал прекрасно, это жило где-то внутри, досталось от отца, от предков-моряков, которые еще при Екатерине служили России. И хорошо служили, дворянство-то отцовское - выслуженное, не за знатность. За службу!
«Но тогда, в конце восемнадцатого, это уже был не флот. Не флот… - подумал он с горечью. - Когда вестовые перестают уважать своих командиров, какой уж тут флот…».
А вечер был замечательный и хозяйка очень мила, угощала их вареньем, рассказывала про Дальний Восток. Он запомнил еще электрическую лампу под бумажным абажуром. Она, видно, оттого, что крохотная здешняя электростанция, приютившаяся у оврага, работала, как бог на душу положит, как и вся тогдашняя мурманская жизнь, то краснела, то белела, пока вовсе не погасла…

Мурманцы, поэзия, проза, Коржов, Мурманск

Previous post Next post
Up
[]