Оригинал взят у
systemity в
Смерть Варлама Шаламова. Часть I Смерть Варлама Шаламова. Часть IАлександра Свиридова, Нью-Йорк
17 января 1982 года в центре страны в столице СССР городе Москве остановилось сердце Варлама Шаламова. Писателя-летописца ада, созданного советскими людьми для своих же - соседей и родственников. По праву человека, сделавшего в 1990 году первый фильм о нем, я стараюсь напоминать о том, что он был. Только что - в то самое время, когда мы были и ходили с ним одними улицами. И не знали... Ни прозы его, ни его самого. Фильм вышел только в 1991 - посла провала августовского путча ГКЧП.
С тех пор меня не раз спрашивали, как возник интерес к В.Шаламову. И я признаюсь: не было у меня интереса. Не было даже такого слова - «Шаламов». Была Украина, маленький южный город, заросший акацией, август пятьдесят первого. Я появилась на свет в чудом уцелевшей после войны семье, и лет до пяти жила в благости неведения. У меня была самая лучшая бабушка, за которую можно спрятаться, если за тобой гонятся, и которая вылечит от всего, если что-то болит. В соседнем городе был папа, который слал телеграммы на красивых бланках с цветами. И ветром вокруг кружилась самая красивая на свете мама. Такая красивая, что на нее было больно смотреть, как на солнце. Ее было видно издалека, как пожарную каланчу у базара - такая высокая. С вьющимися каштановыми волосами, тонким профилем, горделивой осанкой и царственной походкой. К ней у меня был интерес: где она, куда ушла, когда придет. Мама тоже лечила больных, но не ласково, как бабушка, а строго. И длинные красивые ее пальцы были холодными, а бабины - теплыми даже зимой.
Мама. Год - 1946. Репатриационный лагерь
Мир вокруг был понятным, состоял из травы и деревьев, птиц на ветках, кошек под ногами, собак в подворотнях, и лошадей, что цокая копытами, тащили телеги по булыжной мостовой. Когда настало время идти в школу, город зашелестел, как крона акации в дождь, - все зашептались, и два новых слова вторглись в быт: «двадцатый съезд». Кто-то входил в нашу маленькую квартиру, брал какую-то книгу, какую-то оставлял. Бабушка заваривала из муки клейстер, подклеивала рассыпавшуюся газету, в которой все что-то читали. Кто-то всхлипывал, кто-то плакал. Потом бабушка стала дважды проверять, заперла ли дверь. Прислушиваться к маминым шагам, когда та поздно возвращалась домой. А потом и вовсе они стали поднимать тяжелый чугунный болт, висевший в углу в коридоре еще «с погромов», как говорила бабушка, и накидывать его на ночь на крюк, запирая дверь изнутри. А в переулках слева и справа от нашего квартала, появились новые люди. Разные, но с одинаково белесыми лицами и жадными цепкими глазами. Сосед Колюня окликнул меня, когда я шла с маленьким бидончиком к цистерне за молоком, и важно представил «брательнику». Тот придирчиво оглядел меня, спросил, где батя, выслушал, что он с нами не живет, и одобрительно кивнул. А дальше другие пацаны расхвастались другими «брательниками», что «откинулись» с зоны, и улица разделилась: одни обступали брательников, слушали их рассказы, другие, убыстряя шаги, проходили мимо. Пацаны брательниками гордились. Они умели то, чего не умел никто и учили нас: играть пустыми руками в «тюремное «очко», или в «ножичек», когда описывали круг на земле, делили пополам на твое-моё, и так мастерски бросали в кружочек нож, что все «твое» отрезалось по ломтику и становилось «мое». Учили кидать и нас: из положения сидя, потом - с колена, потом - с высоты полного роста.
Учили делать финки из осколков пилы, а из цветных зубных щеток - наборные рукоятки. Никогда я не гордилась собой больше, чем в день, когда попала финкой в мишень на заборе, и не было выше похвалы, чем одобрение старого урки. Потом по городу прокатилась волна грабежей и убийств, и брательников с финками, фиксами, татуировками у пацанов не стало. Не стало и многих пацанов. А потом в сумерках кто-то стукнул в наше окно, мама спросила «Кто там?», открыла дверь, вскрикнула и ухватилась за дверной косяк, чтобы устоять. На пороге стояла красивая женщина. Одного с мамой роста и на одно лицо. Только волосы у нее не вились, а лежали гладко, и были белыми. Да сухая бледная кожа на щеках, как у брательников. От нее разило табаком, как от них, а стоило ей улыбнуться, как блеснул во рту железный зуб. Это была мамина довоенная подруга Леля.
Они родились в одном городе в один день одного года. Вместе пошли в школу, вместе окончили ее. На рассвете после выпускного пришли с Днепра, и услыхали «война». Обе остались в городе, обе стали подпольщицами. Моей - «повезло», как сказала Леля: ее арестовало гестапо, а Леле - нет: ее взяли свои, когда освободили город. И обвинили в том, что она выдала подпольщиков. Вместе с полицаями и гестаповцами, осудили по страшной 58-ой статье пункт А - «измена Родине» - и сослали на Колыму. Она выжила там, осталась после освобождения медсестрой в Сусумане, и вот - впервые приехала в отпуск.
Леля не знала, кто помнит ее в Херсоне, кто верит, что не выдавала она никого. Мама и бабушка мои верили, и Леля осталась у нас ночевать. Я смотрела на них и выискивала, что у них разного - словно боялась на утро не узнать, какая из них - моя. А ночью, когда бабушка ушла на дежурство в Военный госпиталь, что был через дорогу напротив нашего дома, меня уложили спать, и мама с Лелей начали шептаться. Сколько им было в том пятьдесят восьмом? Едва перевалило за тридцать. Они тихо рассказывали друг другу, как их убивали. Мама распалялась и жарко шептала, как ее пытали, как полицай спросил на допросе, знакома ли она с Грицем. Она сказала «нет», а он положил перед ней фото, где они с Грицем стояли рядом зимой, и она не узнала себя в детской шапке.
«Соврала», - сказал полицай, ударил кулаком в лицо, она увернулась, он попал по уху, и она оглохла. Кто бил ее дальше - не видела. Не чувствовала, как упала. Пришла в себя, когда на нее вылили ведро воды. Поняла, что слышала, как волокли ее из той комнаты, где допрашивали, туда, где она лежала теперь на цементном полу. Над ней склонилась женщина-врач.
- Я узнала ее! - шептала мама. - Одна до войны бывала у нас в доме. «Ничего, до смерти - доживешь», - сказала она.
- Повезло, - спокойно протянула Лёля, затягиваясь папиросой. - Тебя все-таки фрицы пытали, а меня - свои...
- Да какие фрицы? - протестовала мама. - Полицаи...
- А меня - наши. Освободители, - иронично тянула Лёля.
Я боялась дышать: вдруг услышат, что не сплю? Но они забыли о моем существовании. Я, наконец, устала, заснула, но они стали чиркать спичками, а потом вообще зажгли свечу в баночке из-под сметаны, что стоила три копейки, когда я сдавала посуду. Комната озарилась, и они - две красавицы в самодельных ночнушках, принялись стаскивать их то с одного плеча, то с другого, чтоб показать друг другу шрамы, оставшиеся после пыток. У мамы на груди, и у Лели на груди, у мамы - на правой, у Лели - на левой. Они изумленно разглядывали одинаковые шрамы на теле друг друга. И если бы не две черные всклокоченные тени на потолке, можно было подумать, что в комнате сидела одна мама, но перед огромным зеркалом...
Утром с закрытыми глазами я шла в школу. Досыпала там на задней парте, а ночью снова слушала. Новые слова: Колыма, Магадан, Сусуман. В последнем Леля работала в «больничке», как она говорила. Уже «вольняшкой», но хотела реабилитироваться, чтоб вернуться в родной город - на юг, а не гнить там на мерзлоте. Жалко было только людей, которых она встретила там... Ее прокуренный голос мягчел, и она с любовью говорила о начальнице Тосечке, которой надо обязательно купить гипюровую кофточку, и о каком-то медбрате - Лёля нараспев читала его стихи и в них выл ветер. Звали медбрата Шаламов, но я не запомнила это слово.
Леля уехала и через год приехала снова. Снова в отпуск. Снова к нам. Искала свое «Дело» в Херсонском суде, чтобы подать на реабилитацию. Не для себя - для сына старалась. Славик на Колыме страдал от того, что его не приняли в пионеры, как сына врага народа. Леля ходила «по инстанциям». Мы с мамой ждали ее у суда, где, наконец, нашли ее дело. Леля вышла и прошла мимо нас. Я видела ее остановившиеся глаза. Так выглядит циферблат без стрелок: вроде часы, но время не показывают. Лелины ноги вели ее к нам в дом. Там она курила, кашляла, харкала, а ночью сказала, что в деле написано, что ее обвинили «на основании свидетельских показаний подпольщиков».
- Да никаких подпольщиков в ту пору в помине не было, - возмутилась мама. - Нас всех уже взяли к тому времени.
Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Я встала утром и сказала им, что я давно подслушиваю, в школу не пойду, а пойду с Лелей к подпольщикам, и каждого попрошу написать на бумажке, что он не говорил, что она его выдала. Мать моя онемела, а у Лели блеснули глаза. В них затикало и они снова стали показывать время. Она закурила, спряталась в облако дыма, а когда вынырнула из него, кивнула: - Пошли.
Мама написала нам адреса. Мы шли пешком по нашему маленькому зеленому городу. Я толкала калитки палисадников, стучала в окно и в двери. И отступала, когда открывали. Смотрела издали, как они впивались друг в друга глазами, узнавали-не узнавали, как восклицали что-то нечленораздельное, дергали кадыками, сглатывая рыдание, всхлипывали, неуклюже обнимались, как безрукие, и одинаково смахивали слезы тыльной стороной ладони.
Все написали, что надо, и Лелю реабилитировали. Не сразу, конечно. Но она вернулась с Колымы, привезла своего Славика, и он успел стать комсомольцем. Меня она называла «дитё», и хвасталась: - Вот оно - дитё, что всё это придумало...
Лёле дали статус участника войны и квартиру в новой многоэтажке на окраине. Она и рассказала мне о Колыме. Я окончила школу, уехала из южного города учиться в Москву. А когда в «Посеве» вышел «Архипелаг ГУЛаг», неделю не ходила на занятия - читала. Потом села в поезд «Москва-Николаев» и через сутки допрашивала Лелю с конспектом в руках: - Это правда?
Леля курила и молча кивала. Последнее, что я спросила - был эпиграф - о том, что на Колыме нашли мамонта и его мясо оказалось съедобным.
- Да, - улыбнулась Леля. - Только варить надо было долго.
- Ты знала людей, что его ели? - недоверчиво уточнила я.
- Я его ела, - ткнула изуродованным артритом пальцем себе в грудь Леля. - А из бивня наши хлопцы, - вспомнила она, и глаза ее весело блеснули. - Смотри, что могли...
Она вскочила и принялась рыться в коробках из-под печенья, где хранила нитки-иголки.
- Вот, - извлекла она кусок бивня мамонта, похожий на брелок для ключа. На нем был вырезан эвенк с рыбиной на руках. - Мы за такую красоту, знаешь, сколько могли хлеба выменять?! - зажмурилась она, вспомнив былое богатство. - Держи, - решительно протянула она мне колымскую нецке.
Я зажала осколок бивня в кулаке. Так он и хранится у меня в коробке с драгоценностями - маленькой печаткой прадеда, где под снопом пшеницы вырезана в сердолике его фамилия с буквой ять на конце; пуговкой с двуглавым орлом с гимназической тужурки деда, и обручальным кольцом мамы.
Вскоре я засела за новый сценарий - о жизни и творчестве Варлама Шаламова. Медленно, словно разматывая клубок из непонятных слов, читала я его рукописи и дневники. И ощущение чего-то знакомого не оставляло. Может, названия - Колыма-Магадан-Сусуман, что звучали у меня над головой, когда я засыпала посреди маленькой комнаты, в которой две девочки сравнивали одинаковые шрамы, полученные в разных - сталинских и гитлеровских - лагерях.
Фильма о Шаламове Леля не увидела: рак. Угасала она, мужественно принимая страдания: худела, таяла, как свеча, но не жаловалась. Радовалась, что умирает в своей постели. Так и отошла. Мама моя умерла от того же рака, пару лет спустя. А я долго не могла понять, зачем Создатель сотворил таких похожих девочек, которым выпало пройти через страшные жернова. Однажды увидела фильм польского режиссера К.Кесьлевского «Двойная жизнь Вероник», в котором юноша, создатель кукольного театра, делал кукол. Каждой - по две, на случай если одна сломается во время спектакля. «Они очень хрупкие», - пояснял он. Думаю, Создатель поступил так же, дав жизнь двум девочкам. Но они не сломались. Обе выстояли, остались людьми. Мир их памяти.
Смерть В.Шаламова
В 1992 году я решила рассказать о смерти В.Шаламова. Вместе с Артемом Боровиком мы создали телепрограмму «Совершенно секретно», полагая своей задачей снять гриф секретности со всего, к чему дотянется наша камера. В «Хронике текущих событий» это один из самых тяжёлых материалов 64-го выпуска, последнего из вышедших в Самиздате.
Последнее фото В.Т. Шаламова. С сайта: shalamov.ru/
«17 января 1982 года автор "Колымских рассказов" Варлам Тихонович Шаламов скончался в доме-интернате психохроников N 32, куда за три дня до смерти был насильственно перемещен из дома-интерната обычного типа. Весной 1978 г. Шаламов был помещен в дом-интернат для инвалидов и престарелых № 9 Тушинского р-на Москвы. Незадолго перед тем он лежал в невропатологическом отделении больницы, и соседи по квартире, ссылаясь на беспорядок, создаваемый Шаламовым, требовали избавить их от него. В интернате Шаламова поместили в шестиметровую палату на двоих. Ему тогда был 71 год. К весне 1980 г. Шаламов ослеп, наступило сильнейшее поражение речи. В это время его начал посещать А.А.Морозов. Он пишет: «Он сразу узнал меня (мы не виделись около 12 лет), вспоминал обстоятельства нашего знакомства в доме Н.Я.Мандельштам, на вопросы же отвечал все, хотя и приходилось мучительно разбирать его речь, многократно переспрашивая. О самочувствии говорил неохотно: чувствует себя здесь прекрасно, кормят здесь хорошо, а что нужно - так это посещать... Вообще мне показалось, что он чувствует себя здесь, как если бы он находился в лучшей тюрьме, откуда ни за что не хочет выходить... С весны 1981 г. В.Т. вместе со мной стали посещать еще Лена Хинкис и - с лета - Таня Уманская (внучка того Уманского, про которого рассказ "Вейсманист"). С этого времени мы взяли весь уход за В.Т. на себя: приносили и меняли одежду, мыли в комнате и т.д. Вокруг В.Т. обстановка была неважной: ему ставили миску, обыкновенно почему-то без ложки, но плохо было с водой - кран отключали, а подносить не трудились, и В.Т. иногда громко кричал на всю больницу. Среди персонала считалось, что к нему подходить опасно - может чем-нибудь бросить, ударить. ...В последних числах июля 1981 г. Хинкис случайно узнала из разговора медсестер о принятом решении перевести Шаламова в специализированный дом для психохроников. Главный врач интерната Б.Л.Катаев подтвердил, что решение принято, обосновав его, во-первых, диагнозом "старческое слабоумие", поставленным Шаламову на бывшей незадолго перед этим консультации, и, во-вторых, заключением санэпидемстанции об антисанитарном состоянии его палаты. Катаев сказал, что Шаламов "социально опасен" и представляет угрозу для персонала, т.к. способен, например, опрокинуть тумбочку или бросить в медсестру кружкой. ...Хинкис просила отсрочить перевод. Пошла к директору интерната Ю.А.Селезневу, который забеспокоился, едва услышал имя Шаламова. Хинкис призвала проявить гуманность и неформальный подход к судьбе Шаламова.
- Я бы рад подойти неформально, - сказал Селезнев. - Мне лично все равно, останется Шаламов или будет переведен, но товарищи из ГБ этим уже заинтересовались.
...Шаламова перевели 14 января 1982 года. О самом переводе узнали так. Шаламов давно просил Хинкис позвонить от его имени И.С.Исаеву, редактору, на помощь которого он рассчитывал, собираясь готовить книгу стихов к своему 75-летию. Хинкис позвонила как раз 14 января. Исаев разговаривал сухо, помощи не обещал и только под конец разговора сообщил: - Его уже перевели. Мне позвонила какая-то женщина. Этой женщиной была работник ЦГАЛИ И.П.Сиротинская, которой, по ее словам, Шаламов завещал свой литературный архив.
17 января утром Хинкис приехала в дом-интернат для психохроников № 32. Дежурный врач сказал ей, что Шаламов "очень тяжелый". Кто такой Шаламов, врач не знал. В палате на восемь человек Шаламов лежал и хрипел; врач предполагал пневмонию. Медсестра сказала: "Его такого и привезли". Он оставался в сознании почти до самого конца. Смерть наступила около шести часов вечера. Последняя запись в истории болезни Шаламова: "Крайне бестолков, задаваемых вопросов не осмысливает. Пытался укусить врача".
21 января утром состоялось отпевание Варлама Шаламова в церкви Николы в Кузнецах и затем похороны на Кунцевском кладбище. Присутствовало около 150 человек. А.Морозов и Ф.Сучков прочитали стихи Шаламова».
(Окончание следует)