Cтранное дело: рецензию Павленко на Мандельштама до сих пор именуют рецензией-приговором.
15 или 16 марта секретарь Союза Писателей Ставский составил настоятельную просьбу к Ежову
о том, чтобы тот арестовал и репрессировал Мандельштама. Просьба была отправлена им 16 марта. Поскольку М. был на личном учете Сталина (личная сталинская резолюция 1934 "изолировать, но сохранить"), Ежов этот вопрос перенес на согласование с Самим, и ушел на соответствующую циркуляцию бумаг и решений в общей сложности почти месяц. Официально письмо Ставского считалось полученным в НКВД лишь 13 апреля. В промежутке Сталин, как видно из дальнейшего, подтвердил в целом свою старую резолюцию, распорядившись дать срок поменьше и не посылать на основную каторгу - то же "изолировать, но..." - только теперь уже не "...но сохранить", а "...но не бить сильно, а там уж на что он сгодится: сможет вынести удар, по нашим меркам слабый, - его счастье; не сможет и сгинет - туда и дорога; а шанс мы ему опять дали". Мандельштаму дали 5 лет (очень мягкий срок по мерке Большого террора) и не гнали его на тяжелые работы. В общем, это было ужесточенное издание приговора 1934-го года - ужесточенное в соответствии с общим ужесточением обстановки и рецидивнным характером провинностей Мандельштама (дали по рукам несильно, простили и посмотрели на результат - нет, не исправился до конца, как надо. Опять вокруг него буза. Ну, раз так, то дадим теперь посильнее, но опять не до смерти - пусть спасибо скажет, а там уж что с ним будет, то и будет).
Уничтожил Мандельштама именно Ставский и именно по собственному желанию - остальные инстанции, от Сталина до НКВД, самостоятельного интереса к М. не питали, и если бы Ставский не направил Ежову названное выше настоятельное прошение о репрессировании М., поскольку-де он вновь функционирует как антисоветское и антиобщественное явление и возбуждает таковые же настроения в писательской среде - то, весьма возможно, Мандельштама бы и не тронули. Вернее, тронули бы не с большими шансами, чем почти любого другого писателя, если не с меньшими.
А еще за несколько месяцев до того Ставский, в конце октября 1937 года, решал, что делать с воронежскими стихами Мандельштама во славу Советского народа и Сталина. 29 октября Ставский записал% себе задание: "...объясниться о Мандельштаме: взять стихи и прочитать. Павленко". То есть отдать стихи потом на отзыв Петру Павленко.
Этот самый отзыв Петр Павленко действительно написал, и потом, весной 1938, Ставский приложил этот отзыв к своему ходатайству в НКВД от 16 марта о репрессировании Мандельштама. Но сам этот отзыв должен был быть написан и сдан Ставскому, разумеется, намного ранее - не позже ноября 1937 года; и связан он был для Павленко не с арестом Мандельштама, которого и в планах тогда ни у кого не было, а с вопросом о публикациях и обустройстве Мандельштама, стоявшем весь конец 1937 и начало 1938 года.
Получив от Ставского стихи М. на отзыв, Петр Павленко оказался в более чем сложном положении. Отказать он не мог бы, даже если бы захотел. От партийных поручений такого рода не отказываются, а Ставский еще и имел над Павленко существенную дополнительную власть по обстоятельствам и соотношению их чинов в 1920-21 гг.
Давать на эти стихи добро было, мягко говоря, безрассудно. Хоть М. и вернулся из ссылки, милостиво выданной ему Сталиным вместо расстрела или многолетнего лагерного срока, он оставался автором "похабных клеветнических стихов о руководстве" и человеком, проводившим "антисоветскую агитацию". Написать на его воронежские стихи одобрительную рецензию, рекомендующую их к публикации, означало оказаться человеком, пытающимся протащить (или способствовать протаскиванию) похабного антисоветского клеветника и т.п. в советскую печать, - то есть пытающимся вновь инсталлировать его - не то былого врага, не то вообще неразоружившегося-по-прежнему-врага (иди знай, кем М. выйдет через месяц или через год) - в советскую литературу. Такого Павленко брать на себя никак не хотел. Более того, сами стихи были такие (по советским мерка вычурные и формалистические, а хуже обвинения тогда и быть не могло), что печатать их означало бы напрашиваться на огромные неприятности и автору, и рецезенту даже и независимо от мандельштамовского прошлого. За такие стихи могли бы и без всякого прошлого начать со свету сживать. В то время строки Заболоцкого про страдание животных от круговорота жизни и смерти в природе трактовались как пасквильная попытка сказать эзоповым языком про страдания людей от Советской власти, а рептильнейшие стихи Сельвинского о том, что добрый русский народ готов и урода (юродивого) пригреть и выходить, попытались однажды истолковать как пасквильный намек на Сталина (это он-де, согласно автору, урод, которого на свою голову пригрел русский народ) - а уж что можно было бы сотворить из мандельштамовского сравнения Сталина с "должником", который находится под "иском", или из того, что Сталин "свесился" с трибуны, или из того, что автор хочет, видите ли, назвать его не Сталиным, а Джугашвили - это и вообразить нельзя. На полноценный пасквиль тянуло уже и только это "хочу назвать его не Сталин - Джугашвили" и "он родился в горах"... А уж "Где связанный и пригвожденный стон? Где Прометей - скалы подспорье и пособье?" сам бог велел трактовать как попытку эзоповым языком восскорбеть о разгроме оппозиции; уж не Троцкий ли этот сомнительный Прометей? Желающих все это усмотреть могло бы найтись немало. Время было как раз временем бритвы по глазам, самое военное.
Не понимал всего этого, кажется, только сам Мандельштам, который в Воронеже, впав в полубезумие, полюбил Большого Брата и настаивал на том, чтобы его стихи во славу родины и Сталина непременно напечатали.
Конечно, судьба этих стихотворений зависела прежде всего от прославляемого. Если бы сам т. Сталин решил, что стихи получились на ять - то партийные побрехушки, которые вылезли бы их критиковать, получили бы по ушам так же, как получили по ушам те, кто напал было на Тарле.
Однако если бы сам т. Сталин специального восхищения этими стихами не испытал бы, то он никаких нападок на М. останавливать и не стал бы.
И рисковать в таких условиях было бы, мягко говоря, безрассудно.
Но и толкать падающего и усматривать в этих стихах хоть что-то политически скверное и отходящее от полной советскости Павленко тоже не захотел.
Поэтому избрал он такой путь: заявить, что стихи, конечно, совершенно и твердо советские по содержанию, тут и сомнений нет, - и Сталина Мандельштам любит всерьез, это тоже чувствуется, - но, увы, не подходят по форме. Не перерос пока М. своей былой формы, да и едва ли на то способен, ибо нет в нем большого таланта, а старая форма не подходит к его советскому содержанию. То есть в одном стихотворении даже и с формой местами хорошо, но, увы, только в одном. Да и вообще ему, Павленко, трудно судить об этих стихах, поскольку он сам поэзии М. по своим личным вкусам не понимает и не любит, и потому не очень-то годится в ее оценщики.
И содержание отзыва, и вот эта уступительная формула насчет того, что он не очень годится в оценщики стихов М. вообще, совершенно однозначно говорят, что Павленко твердо решил ничем политическое положение М. не осложнять, более того - сказать о советскости и благонадежности его стихов что-нибудь хорошее - но вместе с тем не давать этим стихам рекомендации к печати. Вот этот отзыв целиком:
“О стихах О. Мандельштама.
Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию - нет темперамента, нет веры в свою страну.
Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком (см. 4-ую строфу „Станс“, стр. № 5 и даже 7-ую и 8-ую).
Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:
„Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей - скалы подспорье и пособье?
А коршун где - и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?“
(стр. № 23).
Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность. Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорт и проч., все это кажется давно где-то прочитанным.
Относительно хороши (и лучше прочих) стихи пейзажные (стр. 21, 25, 15), хороши стихотворения: 1) „Если б меня наши враги взяли...“ (стр. 33), 2) „Не мучнистой бабочкою белой...“ (стр. 7) и 3) „Мир начинался, страшен и велик...“ (стр. 4).
Есть хорошие строки в „Стихах о Сталине“, стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных.
В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине.
У меня нет под руками прежних стихов Мандельштама, чтобы проверить, как далеко ушел он теперь от них, но - читая - я на память большой разницы между теми и этими не чувствую, что, может быть, следует отнести уже ко мне самому, к нелюбви моей к стихам Мандельштама.
Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в „Стихах о Сталине“ это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах - о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос - следует ли печатать эти стихи, - я ответил бы - нет, не следует.
П. Павленко”.
В общем, за такой отзыв М. должен был бы Павленке без всяких задних мыслей сказать большое спасибо. В некотором смысле Павленко тут повторил - только в мягкой форме - старый свой прием. Он был давним приятелем Слонимского. В 1934 году Сталин оказался на приеме недалеко от Павленко, Слонимского не было - и Сталин (который Слонимского за что-то невзлюбил) вдруг выдал, адресуясь к Павленко (о его приятельстве со Слонимским он, конечно, знал): "А Слонимский - говно".
Павленко нашелся мгновенно. "Да, Слонимский - говно, но он - наше говно, товарищ Сталин!" - воскликнул Павленко.
Сталин пришел в такое удовольствие, что тут же на месте еще несколько раз повторил этот обмен: повторял "Слонимский - говно" и слышал в ответ от Павленко "Да, Слонимский говно, но наше говно!"
Сам Слонимский узнал об этом разговоре много лет спустя, после смерти и Сталина, и Павленко - и сказал (совершенно справедливо), что Павленко хотел его защитить, и защитил, и оказал ему большую услугу.
Примерно в этом же общем духе стиле выдержан и отзыв о Мандельштаме: как поэт - вот чуть ли не это самое, но уж что советское, то советское. Только похвалить М. по политической части Павленко постарался побольше, а низкую оценку по части поэтической ослабил уступительными оговорками про свою личную нелюбовь к поэзии М.
Вот, значит, так. А через четыре месяца этот самый отзыв Ставский приложил к своему ходатайству в НКВД, - вот, мол, общественно-политически М. похабен и вреден - об этом уж я, Ставский, вам сам написал во всех подробностях, - а общественно-поэтически тот же М. бесполезен, вон, посмотрите-ка отзыв Павленко, в целом к М. доброжелательный... Политически вреден, поэтически бесполезен - на круг что выходит?
Так этот отзыв зажил второй жизнью.
Но то, что отзыв Павленко писался НЕ под задачу Мандельштама посадить или повлиять на его судьбу в этом смысле, вопиет из каждой строки этого отзыва. Неужели, сочиняя донос на крамольника, чтобы его посадили за крамолу, кто-то в 1937/1938 будет проникновенно писать, что стихи его, конечно, советские, а о Сталине он пишет с большим и правильным чувством?!
А теперь мы можем посмотреть, что об этом отзыве Павленко пишут. И изумиться, потому что пишут о нем, как о рецензии-приговоре, сочиненной Павленкой специально в сговоре со Ставским под задачу Мандельштама посадить. И идет эта рецензия как акт, Мандельштаму глубоко враждебный и враждебностью этой и желанием его сгубить и продиктованный. Вот как это так, товарищи?
Можно подумать, что затрагивая определенные сюжеты, люди заранее присягают принудительно глупеть, их комментируя. Как бы переставать понимать элементарные вещи.