Всех убиенных помяни, Россия,
Егда приидише во царствие Твое!
10 сентября 1899 года в Одессе родился талантливый поэт, прозаик и журналист, один из создателей поэтической хроники Гражданской войны в России Иван Савин.
Дед его - финский моряк - остался в России после женитьбы на гречанке из обрусевшей семьи. Отец Ивана, в чьих жилах уже текла кровь финнов и греков, женился на Анне Волик, происходившей из именитого молдавского рода. «Все это, - как писала «в 1990 году «Литературная газета», - лишь подтверждает полузабытую истину, что «русскость» - понятие не физического, но духовного ряда, что русскость даруется не чистотой «крови», но единственно чистотой духа. Русским поэтом Иван Савин был «по языку», «по миропереживанию», ортодоксально православному, по судьбе: он прошел путь, уготованный России после 1917 года.
Ценивший поэта Иван Бунин писал о Савине: «Он испытал гибель всей своей семьи, ужасы отступления, трагедию Новороссийска». В Гражданскую войну, как и четверо его братьев, студент Иван Савин сделал сознательный выбор в пользу Белого движения. Война, тиф, плен и, наконец, эмиграция в Финляндию - таков был его путь. Братьям повезло меньше - они погибли в 1920 году: младший - в бою под Ореховом, второй - под станицей Ягорлыцкой, двое старших были расстреляны в Симферополе.
Это было в прошлом на юге,
Это славой теперь проросло.
В окруженном плахою круге
Лебединое билось крыло,
- писал Иван Савин.
Вспоминая то время, Савин позже напишет:
...Отзвучали раскаты орудий на русско-германском фронте. Загрохотала февральская революция, потом октябрьская. В бешеной смене надежд и отчаянья, недолгого хмеля и долгой крови, пронеслись над нашим южным городом десятки властей, армий, правителей и самозванцев <...> Все тогда совершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей.
Два брата Ивана Савина были расстреляны красными, два других погибли в боях. Сам он после падения Крыма попал в плен, чудом избежал расстрела: «Бог спас меня. Видимо, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов».
Кошмар плена, длившегося почти два года, не оставлял Савина до конца дней его, вызывая периодически острые приступы отчаянья и депрессии. Ему удалось добраться до Петрограда, откуда он, воспользовавшись своим финским происхождением, в 1922 году уехал в Финляндию. Здесь Иван Савин начал активно писать и печататься во многих русских эмигрантских газетах и журналах и был известен как талантливый прозаик и журналист.
После выхода в 1926 году книги стихов «Ладонка» он признан своим поэтом всей военной белой эмиграцией.
Изданный в Белграде сборник «Ладонка» быстро стал библиографической редкостью.
Через почти 20 лет, в 1947 году, стараниями Ростислава Полчанинова4 в Менхенгофе (Германия) вышло второе, подпольное издание «Ладонки». Подпольным оно было не только потому, что с ноября 1946-го до 14 июля 1947 года была полностью запрещена издательская деятельность для всех «ди-пи» (перемещенных лиц), но и по той причине, что американцы в то время не разрешили бы печатание антисоветских произведений, подобных стихам Савина.
Третье издание «Ладонки» увидело свет в Нью-Йорке в 1958 году. В него вошли, помимо 34 стихотворений 1-го издания, еще 44 других. Исключительно интересна рецензия Ивана Елагина на этот сборник, напечатанная в 1959 году в «Новом русском слове». Это единственная опубликованная им рецензия за всю его долголетнюю карьеру американского профессора-слависта случай весьма редкий.
Творчество белого эмигранта Савина было в СССР под запретом. Русская же эмиграция знала его и любила: «О нем много писали, причем не «по долгу службы» и не по знакомству и, конечно же, не корысти ради, а именно ради любви и, если хотите, писали с нескрываемым чувством боли и восхищения. Писали не просто чувствительные люди, а совсем не сентиментальные по отношению к собратьям по перу писатели и литературоведы, например, И.Бунин и Г.Струве».
О Савине-прозаике снова заговорили после выхода в 1988 году книги «Только одна жизнь: 1922-1927», подготовленной вдовой поэта Людмилой Савиной-Сулимовской и Ростиславом Полчаниновым. Тираж ее невелик 500 экз., но книга появилась незадолго до того, как эмигрантские издания стали свободно проникать на родину. Поэтому около половины тиража попало в Россию, и Иван Савин стал, пожалуй, первым поэтом-эмигрантом, вернувшимся в своих книгах на родину.
И тем не менее сих пор в России до обидного мало известно творчество и даже имя Ивана Савина. Россия, наверное, единственная в мире страна, которая всё еще не собрала воедино и не удостоила заслуженной памяти своих гениальных певцов, запечатлевших в слове ее ни с чем не сравнимую судьбу.
При жизни его называли белым витязем, поэтом белой мечты…
К.В. Деникина писала в нью-йоркской газете «Новое русское слово» в 1957 году: «Савин, однолеток Лермонтова, скончался на 28-м году жизни… Его не знают широко. Жестокая судьба послала его в русскую жизнь в самые роковые годы лихолетья, в красную завируху, которая снесла все устои нашей культуры; и надо сказать, что на его долю выпали все муки».
В эмиграции возник потрясающий поэт Белой идеи, которому было всего двадцать с лишним лет.
Кто украл мою молодость, даже
Не оставил следов у дверей.
Я рассказывал Богу о краже,
Я рассказывал людям о ней.
Я на паперти бился о камни.
Правды скоро не выскажет Бог.
А людская неправда дала мне
Перекопский полон и острог.
И хожу я по черному снегу,
Никогда не бывав молодым.
Небывалую молодость эту
По следам догоняя чужим.
Стихи, рассказы и статьи Ивана Савина публиковались в русских изданиях Финляндии, Латвии, Эстонии, Берлина и Парижа. Судьбой Ивану Савину было отпущено пять лет творческой жизни. Но за эти годы им были созданы поистине поэтические шедевры, о которых остались восторженные отзывы современников поэта. В 1926 году в Белграде тиражом 200 экземпляров вышел его единственный прижизненный сборник стихов «Ладонка», в предисловии к которому профессор В.Х. Даватс писал об этих стихах: «…в них нет ни патриотического шума, ни сентиментальной слащавости. И главное - в них нет нигде стихотворной прозы. Словами, которые падают в душу огненными каплями, выражает он внеполитическую природу белых борцов». А через тридцать лет Глеб Струве в работе «Русская литература в изгнании» так отзывался о первом издании «Ладонки»: «Религиозность, любовь к России и вера в нее, и верность «белой мечте», звучавшие как основные мотивы в этой скромной книжечке, стяжали Савину популярность в кругах, все еще преданных Белой идее. Но в стихах Савина не было ничего надуманно-тенденциозного, никакой пропаганды. У него был свой, приглушенный, но подлинно-поэтический голос» (Нью-Йорк, 1956 г.).
Летом 1927 года Иван Савин скончался от заражения крови после неудачной операции аппендицита, когда ему еще не было 28-ми. По свидетельству его жены, перед смертью, после нескольких недель мучений, он записал слабеющей рукой последние строки: «Произведенный смертью в подпоручики // Лейб-гвардии Господнего полка». Похоронен на русском кладбище в Хельсинки.
И.А. Бунин, откликнувшись на смерть Ивана Савина, написал в парижской газете «Возрождение»: «То, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу в русской литературе; во-первых, по причине полной своеобразности стихов и их пафоса; во-вторых, по той красоте и силе, которыми звучит их общий тон, некоторые же вещи и строфы - особенно».
Такие строфы присутствуют, по сути, в каждом стихотворении Ивана Савина:
Никакие метели не в силах
Опрокинуть трехцветных лампад,
Что зажег я на дальних могилах,
Совершая прощальный обряд.
Не заставят бичи никакие,
Никакая бездонная мгла
Ни сказать, ни шепнуть, что Россия
В пытках вражьих сгорела дотла.
Поэт Милостью Божьей, Иван Савин - наше культурное достояние. Остается верить, что его творчество, являющее пример высокого таланта и верности России, будет наконец востребовано мыслящим русским обществом.
Иван САВИН
ПЕРВЫЙ БОЙ
Он душу мне залил метелью
Победы, молитв и любви…
В ковыль с пулеметною трелью
Стальные легли соловьи.
У мельницы ртутью кудрявой
Ручей рокотал. За рекой
Мы хлынули сомкнутой лавой
На вражеский сомкнутый строй.
Зевнули орудия, руша
Мосты трехдюймовым дождем.
Я крикнул товарищу: «Слушай,
Давай за Россию умрем».
В седле подымаясь, как знамя,
Он просто ответил: «Умру».
Лилось пулеметное пламя,
Посвистывая на ветру.
И чувствуя, нежности сколько
Таили скупые слова,
Я только подумал, я только
Заплакал от мысли: Москва…
1925 г.
РОССИИ
Услышу ль голос твой? Дождусь ли
Стоцветных искр твоих снегов?
Налью ли звончатые гусли
Волной твоих колоколов?
Рассыпав дней далеких четки,
Свяжу ль их радостью, как встарь,
Твой блудный сын. Твой инок кроткий,
Твой запечаленный звонарь?
Клубились ласковые годы,
И каждый день был свят и прост.
А мы в чужие небосводы
Угнали тайну наших звезд.
Шагам Господним, вечным славам
Был солнцем вспаханный простор.
А мы, ведомые лукавым,
Мы уготовили костер,
Бушующий проклятой новью -
Тебе, земля моя! И вот -
На дыбе крупной плачем кровью
За годом год, за годом год…
1924 г.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о "Гангуте", "Петропавловске", "Страшном":
- Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так - из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню, расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб, и опять та же история - труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
- Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, - сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда, и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов. - Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там, на столе - кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. "Я не один в камере, у меня компаньон?" - спросил я у стражи, но мне ответили: "Только что расстреляли". Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу - шум грузовика. Ведь как ни тяжело жить, а жить всегда хочется. Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
- Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными (в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого), медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. "Им, молодым, не привыкшим к сломившему нас гнету, не приученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, - подумалось мне, - не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно - спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля".
- Когда нашу местность освободила Добровольческая армия, - сказал я, - я вместе с другими, вместе со всем городом раскапывал общие могилы расстрелянных, утопленных и задушенных большевиками. Фотографировал трупы, составлял описи. Были лица с прокушенными губами, с глазами, вылезшими из орбит, - это бросали в ямы живых; у всех руки были скручены проволокой. У многих под ногтями оказались иголки, содрана кожа с рук, на плечах вырезаны погоны, на лбу - пятиугольная звезда. Буквально все женщины, не исключая девочек, детей офицеров, купцов или священников, изнасилованы, со следами мерзких издевательств на теле... Один труп был найден с перебитыми коленями, другой с вилкой во рту, проколотой до затылка, третий с отпиленной головой. Это нельзя рассказать. Это надо было видеть. Я месяц не спал после этого, все мерещились выдавленные глаза, отрезанные уши и носы, эта не поддающаяся никакому описанию судорога нечеловеческой боли на перекошенных от ужаса лицах.
Снова проплыл трамвай, сверкнув круглым глазом. Кирилл, с той же улыбкой, сказал что-то. Кажется, о том, что, когда Лацис расстреливал на Дону пленных, его сын, восьмилетний мальчик, просил у отца револьвер, говоря: "Папа, дай я раз". Густым потоком вливалась в комнату белая ночь. Негромко шурша, колыхался маятник испорченных часов, пробегающих два часа в час.
Мимо занавешенного окна неторопливо прошел кто-то в котелке, с дымящейся сигарой в отвисшем углу брезгливо сложенных губ. Захотелось вдруг выйти на улицу, в светящуюся муть ночи, догнать его и сказать:
- Ты знаешь, в Симферополе чекист Ашикин выстраивал голых, связанных цепью людей и, мчась во весь опор на лошади, рубил им головы. А в Киеве чекистка Роза тушила папиросы, втыкая их в глаза заложников. А в Полтаве чекист по прозванию "Гришка-проститутка", раздев арестованных и выгнав их в сад перед своим домом, спускал на них рассвирепевших от голода собак. А в Мелитополе чекист Переплетчиков сажал на кол священников. А на Чонгарском мосту чекисты штаба тринадцатой армии сталкивали пленных в воду и расстреливали, как дичь. А в Екатеринославе...
Господин в котелке посмотрел бы на меня с изумлением и процедил бы сквозь золотые зубы:
- Вы с ума сошли, что пристаете на улице к незнакомым людям?
- Нет, это ты с ума сошел, это ты. Я понимаю, червонцы, бриллианты, меха кровью не пахнут, вот ты и торгуешь с ними, конференции созываешь, признаешь их. Да, я понимаю. Но вот представь себе: твоего сына, брата, отца обливают кипящей смолой, как было в Ялте. А ты, может, эту самую смолу у них покупаешь. Ты вслушайся, вникни: твою жену, невесту двадцать - тридцать матросов до полусмерти замучили и ее же потом заставили тебе могилу рыть, а у тебя челюсти сворочены прикладами и язык вырезан, как было в Севастополе. Ты читал и не верил, а я вот именем Бога живого клянусь, что все это было. И сорванная человеческая кожа, и бочка с набитыми внутри гвоздями, куда бросали людей, и детей - может быть, твоих детей - и катали бочку по тюремному двору, и большие хлебы для арестованных, наполненные - так, ради потехи - человеческими испражнениями, и нагайки с железными наконечниками. А ты, может, это железо у них покупаешь. Ты не думай, я ничего от тебя не жду. Не придешь ты на помощь нам, помню я вашу помощь. Бог с вами со всеми, все продающими и все покупающими. Но вот, торгуя нашей кровью, как бы вы не утонули в своей. Или, думаешь, они пощадят вас, когда и твою страну, и все страны завлекут в свой застенок? Думаешь, не будут смазывать сапоги твоим жиром, как смазывали в Харькове, не воткнут тебе в горло, вместо сигары, вилку, как в Полтавской губернии, не закопают живым, как в окрестностях Симферополя, на даче Крымтаева?
Господин в котелке, иронически слушая меня, довел бы меня до ближайшего полицейского поста и сказал бы:
- Отвезите, пожалуйста, этого странного русского в больницу для умалишенных. Он, вероятно, начитался каких-то бредней и вот с ума сошел, все ужасы всякие выдумывает...
Прогудел автомобиль и смолк за углом. То подымая, то опуская невидимые крылья, кружилась белая ночь. В залитой зелено-лиловым светом комнате безропотно плыли чьи-то слова о том, как сбрасывали в море людей, а когда они цеплялись руками за борт, рубили им пальцы.
Часы стали. На половине первого. Будто не выдержало время русской боли, безумия русского и остановилось в эту призрачную ночь, чтобы запомнить навсегда, затвердить наизусть, записать где-то высоко над нами всю нашу бесконечную муку.
И. Савин, Белой ночью. 1924.
Найдено здесь:
https://vk.com/wall-216286676_182760
или