И когда о людях судишь, надо рассматривать всё наземное как бы откуда-то сверху: поочерёдно стада, войска, сёла, свадьбы, разводы, рождение и смерть, толчею в судах, пустынные места, пёстрые варварские народы, праздники, плач, рынки, совершенную смесь и складывающийся из противоположностей порядок.
(МАРК АВРЕЛИЙ, VII. 48; пер. А. К. Гаврилова)
Большинство событий и лиц того дальнего года, первого моего года в Казани, имеют контуры столь нечёткие, что для моего рассказа это скорее во благо -- размытые границы между истиной и вымыслом не станут отягчать мою совесть чувством вины за введение читателя в заблуждение. К тому же память моя имеет странную особенность -- со временем я не теряю воспоминания о событиях, давно прошедших, а генерирую новые. Такими конфабуляциями становятся целые истории, связанные с приобретением какой-нибудь книги или вещи, о которой параллельно я знаю, что её мне подарили. Этот факт давно не пугает меня необъяснимостью (страх иррационален), потому что однозначно понятно, что всё дело тут, во-первых, в нереализованном потенциале моей фонтанирующей фантазии и, во-вторых, в принципе дополнительности Бора -- одного из важнейших принципов человеческого мышления, позволяющего находить и присовокуплять объяснения там, где "светло", а не там, где они изначально должны были быть (что-то вроде генерации новых смыслов в новых условиях). Опираясь на эти базовые принципы и чувствуя определённо, что таких важнейших ресурсов, как время и силы, у меня стало чуть больше, чем достаточно, я могу, наконец, со всей своей бесшабашной ответственностью, дополненной неудержимым воображением, приступить к изложению событий того казанского лета, как всегда, ни в чём себе не отказывая.
Есть одна вещь, которая должна быть определена в самом начале, хотя она и не нравится мне из-за некоторой неизбежной её пафосности.
Я росла на Петроградской стороне, а родилась на Васильевском острове в клинике Отта. Эти два старейших района Питера стали зоной обитания на первые двенадцать безусловно счастливых лет моей жизни, которые омрачались только одним обстоятельством -- моим именем. Родилась я девочкой, и именно этот факт оказал удручающее воздействие на мою семью, в которой мне предстояло расти. Сказался он и на моём имени. Когда в середине самого мрачного и промозглого в Ленинграде месяца новорождённую меня принесли из клиники домой, кто-то из многочисленных тогда родственников, собравшихся у нас дома по такому торжественному случаю, прервал тягостное молчание и неуверенно выдал: Хоть и не люба, а всё равно Люба. И вопрос выбора имени был закрыт. Впоследствии история моей идентификации стала потихоньку просачиваться на свет божий, но всякий раз безбожно пресекалась моим дедом. В любом случае имя своё я невзлюбила, как собственно его, так и в связке с родовой фамилией, и последнее -- особенно.
"И когда о людях судишь, надо рассматривать всё наземное как бы откуда-то сверху"... Рассматривая всё наземное, если и не как бы откуда-то сверху, то, по крайней мере, сильно издалека, с удивлением понимаешь, что, учитывая все обстоятельства, включая тот факт, что предметом моего повествования будут прежде всего литературные персонажи, а не их исторические прототипы (в случае, если таковые существовали), рассказывать о себе от третьего лица становится естественнее, чем от первого. А раз так, то пойдём до логического конца -- вслед за лицом сменим и имя главной героини.
Сентябрь в Казани всегда так сокрушительно хорош, так светло печален и молчалив, что не перестаёшь задаваться вопросом -- отчего люди там рождаются, женятся, разводятся, умирают не только в этом благословенном месяце?
Свежий ветер с Волги приносит в город запахи волжских просторов, смешивает их с ароматом увядающих листьев и, оставив в тихих казанских двориках, уносится за новой порцией. Бой курантов Спасской башни летит, увлекаемый вольным ветром, и долго звучит над древним городом, усиливаясь водной гладью. В парках, скверах и палисадниках неистово цветут георгины и золотые шары. Солнце уже умерило свою летнюю прыть, и с мягкой теплотой наблюдает за осенними хлопотами неугомонных горожан.
Сентябрьским вечером 13-го года прошлого века по Георгиевской улице в сторону Первой горы шли двое. Женщина держала спутника под руку и, улыбаясь, говорила с ним -- не торопясь, но и не останавливаясь, чтобы передохнуть -- разговаривать, идя в гору, особенно с возрастом, немного утомительно. Время от времени мужчина приостанавливался и спрашивал -- Не устала, Маша? Может, сядем в трамвай?
-- Да нет же! Подожди, не перебивай. А вот послушай, что я тебе скажу -- как же хорошо, что Катерина согласилась сегодня вечером заменить меня в госпителе, и мы смогли сходить с тобой в синематограф, потому что картина, действительно, оказалась захватывающей, да и оркестр играл как-то особенно мило и воодушевлённо. И как я рада, что ты настоял идти нынче именно к Розенбергу в "Пассаж"! Его музыканты -- лучшие в Казани...
-- Миша! Ты не слушаешь меня! - воскликнула женщина и даже остановилась, озадаченная, отпустив руку спутника.
На самом деле муж озадачивал ее уже несколько дней, и она искала решение этой задачи. Она давно знала -- когда ее настигает судьба, даже злая (о, особенно злая), она всегда принимает форму сложной задачки. Может, поэтому сейчас и не спешила с решением. Они стояли возле чебоксинской ковки ограды своего особняка, не в силах войти, не в силах заговорить. Каждый думал о своем, тревожась.
Элегантная красотка на «Рождестве в Дворянском собрании» была интересной и бойкой, но взбалмошной, немного чуднОй. Да что там говорить: она пригласила его танцевать! Вот так просто подошла, представилась и потянула в центр зала под грянувший вальс.
Молодая женщина за столом у Крестовниковых была не менее красива, но как же отличались ее манеры и стиль! Столь же равнодушная к молодому священнику (это было что-то вроде сватовства или смотрин, насколько он помнил), как и он к ней, она надела серые жакет и юбку устаревшего фасона, которые даже на ее великолепной фигуре смотрелись чересчур строго. Она говорила взвешенно, рассудительно, серьезно, ниже тембром и неспешнее, чем две недели назад на «Рождестве в Дворянском собрании». Теперь исчезла игривая кокетливость, в чертах проступила глубина. Гладко уложенные и заколотые волосы казались скорее пепельно-русыми, лоснящимися и тяжелыми. Смех был не хриплый и грубый, а тихий, вежливый. На «Рождестве...» он счел ее хорошенькой пустышкой, которая торопится сгрузить свое мучительное прошлое парикмахерам, портнихам, подругам. Перелетной птичкой, вертихвосткой. Женщина, которую он встретил в тот день у Крестовниковых, была основательнее, весомее. Он чувствовал: она - сосуд, несущий боль своего прошлого, но тяжесть внутри расколола хрупкие стенки, и в трещины сочится пугающая тьма. Когда разговор коснулся Свияжска, где прошло ее детство, голос у нее задрожал. Старший из Крестовниковых, Иосиф, подал ей носовой платок. Все смотрели, как она промокает глаза в тишине, наполнившейся благоуханием нежной магнолии.
Его смущала и завораживала метаморфоза девушки, которую он видел две недели назад. Быть может, взбалмошная красотка -- притворство на один вечер, а хрупкий сосуд, излучающий печаль -- истинная сущность? Или наоборот? А может, «сущность» -- величина переменная, и при каждой встрече она будет представать в новом обличье?..
Внезапно по боли в руке он понял, что она схватила его цепкими пальцами за локоть, и сообразил, что она задала ему вопрос.
-- Кто этот человек, Миша? Ты не представил мне его, хотя он каждый вечер бывает у нас вот уже неделю. Но вы всегда говорите с ним в твоем кабинете. А потом он уходит. Он пугает меня почему-то...
-- Марья Сергевна! Голубушка! Заждались мы вас ведь, -- со стороны сада спешила к ним сухощавая энергичная женщина в форменном платье сестры милосердия.
-- Что случилось, Катюша?
-- Идемте, идемте скорее, матушка! Доктор велел Горчакова к операции готовить срочно, а мы без вас боимся не справимся с ним. Вы же знаете - упрямый он и грозный. Только Вас и послушает.
-- Иди, Маша! После поговорим. Не тревожься и не бери в голову пустяки.
Мужчина ласково погладил жену по руке, на секунду сжал ее ладонь в своей и отпустил.
Тень скользнула не его лицо, как только женщины повернулись и быстро пошли ко входу в госпиталь.
В кабинете на массивном столе мореного дуба, покрытого зеленым сукном, мягко светилась настольная лампа. Его просьба о том, чтобы лампу включали, как только стемнеет, выполнялась безупречно. Он подошел к дальнему от двери шкафу, открыл стеклянную дверцу, снял несколько старых томов с нижней полки и достал стоящую за ними желтоватую папку с рукописями.
Впрочем, их с трудом можно было назвать рукописями. Можно ли было их назвать дневниками? Их написала женщина - это он понял тогда сразу.
Пухлые истрепанные тетради, исписанные нервным бесконтрольным почерком. Записи не представляли собой никакой системы. Она могла записывать события колонками: методично отщелкивая слова сверху вниз и снизу вверх. Могла оставить с десяток страниц пустыми, а потом написать всего лишь одно слово в правом верхнем углу листа. Хаотично раскиданные отрывки, набегающие друг на друга слова, сталкивающиеся друг с другом, рваные, разодранные, изобилующие осыпающимися буквами.
Они пахли тошнотворной болью, эти тетради. Не чистой осмысленной болью, не катарсисом прозрения. Они источали слабый застарелый запах чумного безумия, из которого душа, раз ступившая туда, уже никогда не доберется до возрождения и спасения.
Чем больше он читал, тем отчетливее передо ним проступала фигура этой женщины. Нестабильная, разрываемая потоками каких-то космических вихрей. Он, никогда прежде не допускающий мысли о предопределении, роке, всегда добивающийся своего, всегда презирающий слабость, уверенно идущий вперед, начал всерьез задумываться о невозможности выбора.
О том, что в ее случае история не могла закончиться иначе, и конец был написан заранее. Сюжет вокруг нее формировался заранее, а все последующие события -- всего лишь кусочки картины, по ходу дела добавляющиеся в общее полотно. Конечно, как и всякий человек, даже настолько глубоко увязший в безднах, она пыталась сопротивляться. Она пробовала уцепиться хоть за что-то, чтобы остаться в этой реальности. В этой истории слишком много иррационального, поэтому ее спасательным кругом была не вера (которая часто бывает подобным островком твердой почвы для более стабильных людей), а человек. Но это оказалось блуждающей надеждой, и именно это завело ее, и так блуждающую, в дали, из которых дороги обратно уже не было.
Словно она уже смутно осознавала, что должно будет с ней случиться. Будто бы эхо грядущих событий отразилось в ней и необратимо изменило ее молекулы. Будто бы она уже пережила все это в будущем, и для нее будущее уже было прошлым, завернутым в будущее.
Но и сейчас к этим событиям полувекового прошлого и будущего не хватало нескольких ключей.
И он очень хотел верить, что в этих безумных тетрадях, в перечеркнутых словах, в этих беспорядочных записях, он найдет разгадку.
Разгадку всех этих темных, диких, мракобесных и кровавых событий, которые привели к такой жуткой развязке.
Семейную тайну.
О которой Маша едва ли догадывалась...