«Эльдорадо» (Eldorado, 1921) Марселя Л’Эрбье
Фильм, снятый настоящим денди. Или, что в нашем случае не исключает одно другого, художником. Не фотографом. Не кинорежиссером. А живописцем. И - поэтом. Яркие, обжигающие образы. Не будь кино черно-белым, я бы сказал: красные как кровь и огонь, черные как сажа и ночь, и белые как смерть и луна. «Эльдорадо» - сам дух мифической Испании. И, могу смело сказать, это самое испанское кино, которое я видел. Оно одурманивающе прекрасно. Чем-то нечеловеческим, доисторическим, демоническим веет от него. Здесь можно провести параллели с рисунком охоты в пещерах на заре человечества, и с платоновским мифом о «кино». Тени ложатся на стены - и нет вроде бы автора, или автор - Бог, и тут же кто-то царапает по металлу, и ты видишь графику. Не в движении даже. Застывшую. Но этот офорт - кино.
«Эльдорадо» это поэтическое визионерство. Его картины-элегии и яростные, вздымающиеся волнами и разбивающиеся о скалы, полотна - это плач Федерико Гарсии Лорки. Если бы фильмы были людьми, то в венах «Эльдорадо» билась бы не кровь, а кипящая лава густого сока из ядовито-красных ягод. И если бы поклонники мистического автоматического письма были бы правы, то «Эльдорадо» - конечно, триумф прорыва по ту сторону сюрреалистических клише - в страну диктатуры муз. Как если бы девушка, неумелая, молодая, не знающая о фламенко ничего, услышав музыку или даже отбиваемый где-то в сумерках священной рощи ритм, вдруг завзятой танцовщицей влюбила бы в себя всех окрестных мужчин чарующим танцем.
Так и автор, поначалу скупо и осторожно охрой на холодных стенах пещеры набрасывал всем знакомые образы, связывая их воедино невидимой кинематографической нитью. Но затем его рука стала спешно писать сама, и даже воображение авангардиста не поспевало за ураганной ее стенограммой. Это даже не живопись. Это танец, со стороны принимаемый зрителями за импровизацию гения.
И сколько за этими па было трудов, насколько он выученный и вымученный - неизвестно.
«Эльдорадо» в своей поэзии танца образов - это офорты к «Испанской танцовщице» Рильке. И, как любая настоящая поэзия, наверное, она и начинается с нуля, с неверной ноты, но, воспламенившись, завораживает и пугает поэта и толпу - свободой потока, течения, ритма, музыки. Высекая раз за разом все более странные строчки, все более ядовитые и прекрасные, пока чьей-то рукой не будет положен конец жертвенным пляскам букв - ударом остро заточенного ножа.
И имеет ли значение сама по себе история, ее мотивы, мелодии? Вряд ли. Лорка, завороженный смертью, погребальным звоном, мертвыми, покойниками и покойницами, оказался в итоге автором стихотворений, даже не номинально «жгучих»: дотронься до любого, и сердце прыгает в груди, обжигаясь. Л’Эрбье начинает, отбивая ритм надрывной мелодрамы, с оперной дихотомией характеров, с лобовым столкновением метафор.
Но позже, все-таки верно следуя рисунку танца-нарратива, так, что если бы сверху за ним наблюдали ангелы, они не заметили бы ни одной ошибки, он танцует уже слишком свободно. Танец точно сам наполняется нужными образами, картинами, необходимой ему плотью и кровью. И голая схема, в аннотации больше похожая на скелет ко всем на свете литературным и кино- мелодрамам, не говоря уже операм, вдруг на твоих глазах, постмортем, взрывается жизнью.
Вены порезаны, и можно подставлять стаканы и пить её сок. И это на вкус - кино.
Проведи рукой по пещерным рисункам, и верно почувствуешь рельефную поверхность, не сообразную с бегущими буйволами, летящими вдаль журавлями и пляшущими человечками. Ту неприглядную стену-реальность, давшую рождение первому на свете кино. «Эльдорадо» почти также рельефно и выпукло.
Но совсем не от того, что чувственно или эротично.
Нет. Здесь все низменные чувства переведены на язык пламени танца, и сгорают в нем без остатка. «Эльдорадо» можно почувствовать так же, как можно мысленно, через расстояния, обнять танцующую фламенко девушку, и одной линией взгляда, не отрываясь, провести вдоль изгиба всего тела ее, замкнув рисунок где-нибудь на левом плече.
И по-человечески вполне понятно пожелать дать имя этому танцу - танец любви, танец смерти, танец безумия, танец мести? И остановить его в самой-самой, королевской позе, на пике страсти, превратив танцовщицу в статую из белого мрамора. Убив движение, пляску теней, погасив пламя костра.
Обращая всю феерию в голую схему, погребая скелеты и формы неподвластных стоп-кадру живых тел и, мучающегося от боли и наслаждения, прекрасного - в тяжелые воды формалина, в древесную смолу. Но обесточенная красота, красота, которую вздернули на крюк, порезав горло, и обескровили - превращается всего-навсего в склизкую вонючую тушу. Не пиши обо мне, не называй меня, не заставляй меня снова прятаться, говорит мне убегающая в темноту серебристая ленточка «Эльдорадо». Так ночью не разобрать, фонтан шумит, или ручей, или щебет девушек. Или просто музыка шума, шепота твоего, возмущенного июльской шелковой тишиной, сердца.
По прошествии часа лента бьется в судорогах, даже лучшие произведения невозможны в статике - и «Эльдорадо» вдруг начинает говорить. Говорить и захлебываться в словах, в интертитрах. Ее элегический стонущий сюжет качается под натиском необходимости рассказать. Дорассказать. Показать. Но взбудораженная авторским волюнтаризмом речка очень быстро вновь вырывается дикой птицей прочь. И пару минут спустя приостанавливает свой бег, и наполняет фонтаны и озеро студеной водой.
Лучшие сцены второй части фильма - их две - обморочные. Их камнем тянет на дно. Они не бьют под водой лихорадочно ножками, никуда не спешат - и, главное, ничуть, казалось бы, не озабочены пресловутой «жизненностью». Брошенные в ледяной омут авторской медитации, простуженные, они, замерзая каждая в 15-10 минут, оборачиваются тем же мрамором. И садовыми старыми статуями уже скоро блестят на глубине.
И вот здесь «Эльдорадо» бьет тебя током эмоций, чувств - здесь ты сопереживаешь цыганке, оставшейся без сына и решившейся, наконец, умереть. И там, в начале, где автор скорее манерно рисовал слезу - вуалью и расфокусами - она танцевала, отбрасывая тени для зрителей - и это было кино. И следом, когда перо автора бесконтрольно выписывало экстравагантный плач - она скорее была зрителем чужой любви, будучи тенью, и тоже плакала - и это было кино. П
ятнадцать лет спустя испанский поэт в год своей смерти напишет: «Только плач - как единственный ангел, только плач - как единая свора, плач - как первая скрипка на свете, захлебнулся слезами ветер и вокруг - ничего, кроме плача». В финале она напоминает уставшую танцовщицу, которая слишком устала даже наблюдать за тенями других, и выходит вон из пещеры, оставляя застывающие офорты позади себя, падая замертво. С ножом в груди. И замолкает сердце. Вы можете подставить кубок к ее ране - и пить ее сок - и это тоже будет кино.