Про «Стрекозу» и не только. Если у тебя сейчас мало времени, лучше отложи - общий объем обеих частей 60.000 знаков, это часа на полтора, не меньше. Заголовок пока временный, может потом придумаю получше, рабочий был «По следам черепахи» - отсылка к апории Зенона, но показалось слишком замысловато. Через месяц-другой возьмусь править и вероятно подсокращу - так всегда бывает. Помнишь «После вальса»? Когда дописала, там было 22.000 знаков, сейчас - 16.000 - вот так и надо. Текст должен быть литой, чтоб иголку между словами не всунуть!
Иманд (65) - Анна (62)
Накануне похорон генерала Таубе Анне приснилось, что она умерла. Все привычные телесные и душевные ощущения исчезли. Ее кожа, кровь, кости, седина, скрытая под слоем краски для волос, ее недомогания, привязанности, нежность, беспокойство и планы на будущее - ничего этого больше не было. Всё что была она - развеялось. И всё же она осталась на земле в виде цепочки дел и поступков, внесенных ею перемен и влияний, написанных слов и воплощенных намерений - как ниточка, вплетенная в пеструю ткань бытия. Осталась в виде элегантного дворцового ансамбля на набережной Стадсхольмена, преобразившего знаменитый «комод» Тессина-младшего, в виде нервного тика у немецкого посла, возникающего всякий раз, когда пресса поминает устроенную ею историческую головомойку. В виде любви Соланж к музыке и страхов Софии перед скальпелем хирурга. В виде платьев - слишком узких, чтоб сгодиться ее дочерям. В голубых глазках Шарлотты, в пристрастии Даниэля к вишневому варенью, в расписных фаянсовых коробочках с остатками сушеных трав и ягод, из которых кто-нибудь когда-нибудь приготовит душистый чай. В виде саженцев нима, привезенных ею из Индии и благоденствующих в оранжерее, в виде зерновых хлебцев с орехами, которые все называют ее именем, в неоконченной вышивке и любимой тропинке вдоль Ландышевого ручья. В виде ее Указов и рескриптов, которые веками будут пылиться в архивах и, не дай бог, в виде интимной переписки с мужем, которую она так и не удосужилась сжечь. Для многих, кто бранил ее, выказывал недовольство ее решениями и всячески отравлял существование, она осталась источником раскаяния, и поделом! Им следовало бережнее относиться к ней при жизни.
Она просыпается в смурном настроении, испытывая не облегчение, а скорее недоумение от того, что жива, сонно моргая, оглядывает спальню. Замечает брошенный поперек банкетки пеньюар - и он тоже останется…
Иманд давно встал. С возрастом он, всегда любивший поспать, стал просыпаться раньше нее. Носится небось сейчас верхом по парку, взрывая свежую мягкую порошу. А может уже вернулся и ждет ее с ранним завтраком, чтоб ехать потом в Юшхольм, где в маленькой приходской церкви пройдет немноголюдная панихида и прощание с 92-летним стариком - некогда блистательным полководцем, победоносным лидером консерваторов, самым изворотливым из ее премьер-министров и законченным алкоголиком, сумевшим, однако, побороть пагубную страсть. В последние годы он тихо жил на шхерах близ Юшхольма, никуда не выезжая, ни во что не вмешиваясь. Том за томом сочинял мемуары, не утруждая себя их изданием, не нуждаясь в славе, а только в том, чтоб день за днем оживлять в памяти незабвенные годы, когда был молод, любим, силен.
Иманд как-то заметил ей, что понимает тягу генерала к писанию, мол, прожитая жизнь всегда отчасти недопрожитая, упущенная, недоиспользованная. И она ломится в сознание - жаждет быть выжатой до последней капли, требует: проживи меня - полнее, глубже, ярче, исчерпай всю, выбери до донышка. И память вкупе с воображением компенсирует нашу неспособность вбирать жизнь целиком, позволяя догонять самих себя, как Ахиллес свою черепаху.
Он понял это очень рано, впервые испытав тоску по родине среди томительно-чужих Виндхукских пейзажей: диковинной смеси немецкой колониальной архитектуры и остекленных высоток, красующихся на фоне ослепительно синего африканского неба с грубо вылепленными пастозными облаками. От этой тоски и повелись тогда их ночные разговоры с Иржиком, иногда остававшимся ночевать. Лежа рядышком на разложенном диване, не спали до рассвета, подталкивая друг дружку локтями: «А помнишь, помнишь?..»
…как залезли на Велкопржеворскую мельницу, откуда как раз выехал очередной ресторан. Внутри было темно, пахло отсыревшей штукатуркой, застарелой мучной пылью и - неистребимо - мышами. Открыли скрипучие створки окна, лихо перемахнули на помост - и вот оно: с грохотом и плеском крутящееся восьмиметровое колесо! С блестящих плиц летели холодные брызги. Вода в узкой протоке Чертовки в тот год стояла высоко, хлюпала под позеленевшими мостками, пованивала тиной. Они стали толкаться на скользких досках, норовя спихнуть кого-нибудь к Кабуреку*. Потом сзади раздалось: «Атас! Полиция!» - все попрыгали в воду и, подгоняемые свистками, помчались короткими саженками к пристани - благо, до нее рукой подать, а оттуда - бегом под Карлов мост. Ну, обошлось, словом.
…как нашли на Кампе раненного лебедя. Припадая на правую лапу и волоча крыло, птица заковыляла прочь - к спасительной воде, но уплыть не могла. Кто-то догадался позвонить в орнитарий, и пока ждали подмогу, терпеливо и ласково подманивали (и таки подманили!) бояшку сочными листьями одуванчиков.
…как ели, обжигаясь, прямо с решетки хватали, не щадя пальцев, шипящий мягкий смажак, который жарила по воскресеньям старая пани Влчекова у дверей своей пекарни на углу Лазеньской и Саской.
…как дурачили приехавшего в гости провинциала, карауля в подворотне на Туновской призрак безголового тамплиера. Делая большие глаза, шепотом рассказывали про казненного храмовника, которого по навету завистников лишили головы, и теперь он, дескать, скитается безлунными ночами, держа отрубленную голову под мышкой - проходит сквозь стены, внезапно выступает из мрака перед запозднившимися прохожими и особенно любит прогуливаться вон под теми арками. Тссс, слышишь, шпоры звякают по булыжнику!
…как в Летенских садах…
Ой, да чего только не вспоминали! Малость привирали конечно, не без того, но тем слаще переживались заново все волнительные подробности, прежде совсем не ценимые. Как ясно вставали они в памяти теперь. И журчанье воды под мельничным колесом, где на недоступной глубине будто бы замурован клад госпитальеров. И голубиные сумерки в глухой подворотне - такой древней, что камням под закопченной, местами облупившейся штукатуркой, лет четыреста, не меньше! И сентябрьский вечер на Летне, когда смотришь сверху как к красному и зеленому прибавляется шафрановое, закатно-золотое, охристое, дымно-угольное на краях.
Так и болтали до зари сонными заплетающимися языками, снова и снова окунаясь в упоительные как грезы минувшие дни. И млевшие сердца их, трогала холодком преждевременная грусть от того, что все в этом мире проходит и никогда не возвращается.
***
Два часа спустя, стоя в холодной, убранной белыми траурными цветами каменной церкви, над гробом, где среди строгих погребальных пелен едва виднелось высохшее, изъеденное болезнью тело с постным восковым личиком, Анна спрашивала себя, неужели это тот самый человек, обладавший неукротимой энергией и раблезианским жизнелюбием? Тот блестящий оратор, покорявший публику сдержанной развязностью и евангелическим красноречием - бурным, гипнотическим и по большей части бессмысленным? Точно ли это его портрет, с которого смотрит… нет, взирает на них бравый военачальник с победительной величавой улыбкой и лениво-высокомерным взглядом светлых глаз?
Точно ли это его звучный баритон любезно и гадливо благодаривший толпу, они сейчас слышали в записи? И как совместить все это с жалкими останками, лежащими перед ней? Интересно, подумалось ей, что чувствует теперь Иманд, когда перед ним, фигурально выражаясь, проплывает по реке времени труп его врага?
А он и правда думает о проплывающем. Но не о трупе, конечно. Генерал в уничижении старческого бессилия, дряхлости и смерти вызывает в нем лишь холодную приличествующую случаю печаль, сродни той, что посещала его и раньше при мысли о бренном, преходящем, невозвратном и прочем sic transit… Положа руку на сердце, он мог бы сказать, что мертвый генерал доставляет ему столь же мало удовольствия, как и живой. Поэтому стоя в церкви рядом с нескорбящей женой, он думает не о покойнике, а об утренней прогулке. Как остановил лошадь на берегу начинающего замерзать залива, и долго смотрел на плывущие пятна шуги в ртутно поблескивающей воде. По берегам торосило, шуршал и терся дыбящийся лед. За Брунсвикеном чернели снеговые тучи, оттуда задувал колючий, царапающий щеки ветер, мел поземкой, крутил серые вихри у ног нетерпеливо переступавшего коня. Он все смотрел, мерз, не думая, но помня о сегодняшних похоронах, которые как-то удивительно соединялись в его сознании с унылым пейзажем, предзимьем - все одно к одному. Печальная гармония зримо присутствовала в мире и с безмолвным утешением коснулась его души.
После похорон - в меру торжественных, но не затянутых, ибо погода не располагала к длинным речам над гробом, они остались на поминальный обед. И уж тут обреченный тлеть в фамильном склепе вошел во все разговоры, начиная с пафосных: «Ушел наш патриарх, и с ним ушла эпоха» до камерных историй в междусобойчиках, ибо здесь собрались все свои, и каждому было что вспомнить. В кружке Анны говорилось, между прочим, вот что. Она иногда навещала старика и была у него месяца за два до смерти.
Тогда стояла осень, полная шелеста улетающих крыл и прощальных гусиных кликов. По шхерам над водой стлались туманы, окуривали пологие берега, копились мглой по логам и распадкам, падали холодной росой на травы и листья, на развешенные для просушки снасти и мелкий прибрежный галечник. Но настоящие холода медлили, и можно было сидеть на террасе, на низком широком диване, покрытом лохматым ковром царственных красок: пурпурной, гранатовой, мшисто-зеленой.
Отсюда открывался вид на подъездную дорожку из гравия, по обеим сторонам которой спускались к бухте аккуратно подстриженные лужайки.
Дядина вилла, которая отойдет теперь к наследникам по боковой линии, старинное родовое гнездо - некогда была обширным поместьем со всеми службами: конюшнями, каретными сараями, оранжереей с камелиями и древовидным плющом, оплетавшим ажурные перголы, в густой сени которого таились садовые креслица из черного и золотистого бамбука. Теперь же благородных пропорций дом из желтоватого камня в два высоких этажа с дюжиной окон по фасаду стоял почти пустым, за исключением трех-четырех комнат внизу, занимаемых генералом. Но снаружи портик все так же поддерживали тонкие колонны с волютами капителей, а балюстрада на крыше своими изящными точеными балясинами все так же напоминала длинный ряд музейных ваз. Неяркий свет осеннего солнца растекался по зданию, как мёд по сливочному маслу.
Сам генерал находил символичным, что последние дни его проходят там же, где и начальные - круг замкнулся. Сохранились ли у него детские воспоминания об этом доме? О, очень мало, и все отрывочные, кроме самого первого. Он помнит яркий летний день и себя-трехлетку, сидящего на высоком детском стульчике перед столом вот на этой самой террасе. Чуть сзади сидит нянька, и ее услужливые руки придвигают к нему все, что он пожелает: кубики, картинки, чашку с питьем. Вдруг нянька испуганно ойкает, и он видит вон там, где теперь кусты жимолости, а раньше росли розы, большую собаку. Чужую - неизвестно откуда к ним забредшую. Псина смотрит на них, скалит мокрые желтые зубы - он ясно помнит кинжальный блеск клыков в слюнявой пасти. Но страха нет, только возмущение от того, что игра прекратилась, и глупая нянька больше не услужает ему. Рассердившись, он привстает на стульчике, упираясь животом в гладкую деревянную планку, кричит на собаку: «Вон! Вон!» и гневно замахивается кубиком. Собака убегает. Он горд - прогнал здоровенного пса. Нянька тискает его и целует в макушку, говорит, что он храбрец и герой.
- В этом что-то есть, правда? - спрашивает Анна, по-птичьи наклоняя голову и так снизу обегая взглядом свой кружок. - Раннее воспоминание не такая уж случайность. Ведь ребенок мог запомнить, что угодно, но запомнил именно это - эпизод, по которому можно судить о его характере, отношении к миру, уготованной роли. Чего стоит одна убежденность маленького мальчика, что собака обязана повиноваться ему. Бесстрашие, склонность повелевать, ожидание подчинения от того, кто больше и сильнее - разве не в этом весь дядя Таубе?
В кружке согласно закивали, пример и вправду вышел наглядным.
***
Вечером никуда не пошли. Траур давал законный предлог отдохнуть от светских обязанностей, да и печальные события дня сказались - ничего не хотелось. Все же Анна, понукаемая чувством долга, заставила себя сесть за дела - как-никак нобелевская неделя на носу. Подготовка к ней, слава богу, особого внимания не требует, хотя... Как бы опять не заштормило, как в прошлом году, когда цветы из Сан-Ремо доставили с опозданием, и декораторам пришлось трудиться днем и ночью. Нужно заехать на площадь Хёторьет и в ратушу, посмотреть, как там - Иманд вроде собирался, надо ему напомнить.
Поковырявшись в бумагах с полчасика и чувствуя, что привести голову в рабочее состояние не удастся, она убирает документы под замок и решает поискать себе другое занятие. Что там Иманд поделывает? - она заглядывает к мужу в кабинет. А ничего серьезного: сидит за столом и с выражением тупого терпения смотрит какой-то ролик. Заметив ее в дверях, приглушает звук, говорит с досадой:
- Ничего на ум не идет. Может, на воздух, а? Прогуляемся?
- Да там дождь, посмотри!
За отдернутой портьерой и, правда, дождь со снегом. Сквозь исполосованные струящейся влагой стекла проглядывает заволоченный изморосью сизо-бурый парк с лохмотьями туч над ним и сумрачно блестящими дорожками, отражающими небо. Да, не погуляешь. Тогда что же?
- Давай старые альбомы полистаем. Мы ведь твои еще не все посмотрели?
Изучать альбомы со старыми фотографиями - Аннина идея. Ее мать в последние годы жизни прилежно занималась приведением в порядок семейных архивов, заполняя одинокий досуг, разбирала и подписывала бумажные копии снимков**, утешаясь тем, что потомки когда-нибудь спасибо скажут.
Под обтянутыми малиновым бархатом массивными крышками альбомов с бронзовыми накладками по уголкам не постаревшие за два века лица. Смотрят из окрашенных сепией мутноватых глубин, будто из толщи времен под льдисто-прозрачной корочкой глянца. Под рассказы Анны, хорошо знающей семейную историю, так приятно перелистывать тяжелые страницы, переложенные хрупкой пергаментной бумагой. От поблекших картонок в приглушённых коричневых тонах веет чем-то трогательным и наивным.
Плотная зернистая бумага, золотой обрез, туманный рисованный пейзаж, на фоне которого кресла с затейливыми подлокотниками. В них две дамы: длинные в пол юбки лежат элегантными складками, выше - неправдоподобные талии, вертикаль пуговок до подбородка, окаймленные локонами и кружевами лица. За креслами тонкокостные господа в визитках с блестящими лацканами. Трости, цилиндры, перчатки, лакированные носки ботинок. 186… последняя цифра то ли единица, то ли семерка пришлась на загнутый истертый уголок. Господи, какие вычурные неустойчивые позы! И эти ошарашенные вспышкой магния застывшие лица с деланными улыбками и бессмысленными взглядами перед собой. Когда-то эти люди так же важничали или волновались перед объективом, втягивали живот, расправляли плечи и замирали, боясь моргнуть, в простодушном желании предстать перед вечностью в лучшем виде, казаться милее или значительнее.
Вот еще: эфемерная красота подвенечного платья теряется рядом с лицом, на котором улыбка не успела распуститься - оно напряженное, всё в священном трепете, страшно глядеть. Невеста - совсем девочка, большеглазая, с бледными фарфоровыми щеками и лежащими вдоль них льняными прядями - причесана волосок к волоску. Смотрит не в объектив, а на того, кто сбоку, за кадром: любящая - на любимого.
- Через три года она овдовеет, - грустно говорит Анна ему под руку, - всего три года…
На лужайке босоногие мальчишки-гольфисты в подвернутых штанах, не переставая смеяться, позируют фотографу. Тот, что слева, согнулся над землей, свел плечи в дугу, готовя замах клюшкой, нога отставлена в упоре назад, мяч лежит перед ним. Второй повернут боком так, что видна длинная линия затылка, и греческий профиль: высокий лоб, идеальная прямизна носа - красивый, должно быть ребенок.
- Вот этот, - Анна показывает на «греческого мальчика» станет блестящим морским офицером, полярником. Вместе с Нансеном пересечет Гренландию на лыжах.
- А этот?
- Женится на моей прапрабабке.
Юноша-музыкант вполоборота у раскрытого рояля - худ, изящен, кадык выпирает над узлом бабочки. В фигуре что-то трагическое. Локти, плечи, скулы - все острое, нервное. Тонкие сухие пальцы на клавишах. Аскетичное лицо с запавшими висками, с чахоточными пятнами на втянутых щеках, со страдальческими складками у губ, упрямо выставленным клиновидным подбородком. Несостоявшийся король-дроздобород, старший брат Анниного деда.
Семья, к которой он причисляет себя вот уже лет сорок, уходит в толщу веков, разрастаясь и ветвясь там как корни большого дерева, рождая в нем отрадное чувство устойчивости и преемственности бытия. И Анна, извлекая из забвения чьи-то имена и фигуры, будто фонариком в темноте водит, выхватывая, из мрака все новые лица - окружая их, сидящих на диване в пятне желтого света, плотным родственным кольцом, как бы достраивая свою семью.
- Смотри! Узнаешь пару?
Как же! Недавно поженившиеся, веселые, с бокалами игристого в руках. Где-то на палубе, фоном - лес небоскребов на берегу океана. Подписано: Канберра, первый визит. Какие, однако, роскошные усы были у его тестя в молодости. У матери Анны модная шляпка-таблетка, ловко сидящая на взбитых волосах и щегольская сумочка на локте. Не замечая нацеленной на них камеры, болтают, шутят друг с другом - где-то там, за кадром, после неслышного щелчка затвора еще продолжается их смех, начатый жест.
А это два года спустя. Снято во внутренних покоях Дротнинхольма. Неужели та самая комната с витражным фризом и как бы парящим над стенами потолком? Точно, вон и дверь в небольшой кабинет, где отец Анны держал кое-какие семейные бумаги, и где за полгода до его смерти было составлено дополнение к завещанию, лишившее вдову ряда существенных рычагов влияния. На снимке прелестная домашняя сценка. Отец, держа на коленях спелёнатую малютку, забавляет ее колокольчиком. А мать вынимает из подарочной коробки младенческий чепчик в оборках. У будущей тещи капризно сложенный рот, и улыбчивые морщинки в уголках подведенных глаз.
- Правда, мама здесь красивая?
- Правда.
Анна - ей года полтора - стоит на венском стуле: платье с вышитой вишенкой, красные ботиночки, разлапый бант на кудряшках. Круглые лучистые глазенки смотрят не по-детски вдумчиво.
- А я помню себя в этом возрасте. Первое, что вообще помню. Детскую в глубоких сумерках и себя, стоящую в кроватке. Никого нет. Держусь за перила, топчусь по мягкому. Окно не занавешено, там видны лучистые огоньки. Помню свои мысли: люди большие-большие - головой до неба, до звезд. Значит, и я буду до неба, как они? Но ведь дома выше людей… Получается, люди не до неба, а просто снизу так кажется.
- Это ты в год с небольшим так рассуждала?
- Ага. В два уже другая кроватка была, без перил.
- Ты когда-нибудь думала, что оно значит - твое воспоминание?
- А оно что-то значит?
- Конечно! Ведь почему-то же ты запомнила именно это - должна быть причина. Погоди, сейчас попробую… Смотри, ты там одна - в этой комнате, единственное действующее лицо. Ни мамы, ни няни - никого. Люди присутствуют в твоей картине мира обобщено, не как персоны, а как категория мышления - «другие». У малышки целиком зависящей от взрослых - и такая отстраненность! И что ты там делаешь - в твоем воспоминании?
- Да ничего.
- Анна, ты размышляешь! Анализируешь, выносишь суждение.
- И?
- Что это говорит о тебе - тогдашней, теперешней? Интроверт, независимая, склонная к созерцанию натура, сильное интеллектуальное начало.
- Ого! Ты не слишком увлекся? А если б я помнила, например, как меня кашкой кормят?
- Но ты не помнишь. А кто помнит - совсем другой. Там ребенок не хозяин положения, а участник взаимодействия, или объект манипуляций - смотря, как кормят: с аппетитом он ест, или насильно впихивают. Про что воспоминание: мир - это место, где любят и заботятся, или где мучают и принуждают?
- Ааа…
- Для тебя мир - таинственный, сумрачный, но не страшный - интересный, в нем есть красота.
- У меня до сих пор сумерки - любимое время.
- Вот! Первое воспоминание - не случайность, запоминается то, что отвечает базовым установкам: вот какая я, вот каков мир, вот как надо в нем жить. В твоем эпизоде ты - мыслитель, а мир - объект осмысления. И разве всю жизнь у тебя не так?
У Анны в глазах уже не скепсис, а любопытство.
- Ты сам додумался - так разложить?
- Да нет, что ты! Вычитал где-то, давно уже… не помню, у Адлера, может. В своем разобраться хотел.
- А расскажи! Ты никогда не рассказывал!
Он смущенно пожимает плечами.
- Да как-то случая не было. Помню себя в нарядном фойе - музей, театр, дворец, вот что-то такое. Просторно, светло, очень красиво: парадные лестницы в обе стороны с красными коврами, высоченные потолки, лепнина, зеркала во всю стену. Почему-то нет никого. Стою перед огромным зеркалом, смотрю на себя. И никак не могу увязать отражение с самоощущением. Неужели это я - такой маленький?! Это мои руки, ноги? Я шевелил руками, топал ногами и не мог понять, как это может быть, ведь я большой, сильный, а не этот…
- Ты себе не понравился?
- Не в том дело. Я себя не узнавал. Тот, каким я был внутри, просто не мог оказаться таким мелким.
- И что ты чувствовал - испуг, разочарование, злость?
- Н-нет. Удивление и… это было до того нелепо, что даже смешно. Я не мог не смеяться. А хотелось плакать.
- От обиды?
- От сознания, как долго еще расти.
- Боже! А потом?
- Потом? Мама наверно пришла за мною. Не помню.
- Сколько же тебе было тогда?
- Год-два. Я видел в зеркале свою коляску.
- Выходит… Постой, я не понимаю. Ты помнил себя… в прошлой жизни, что ли? Когда был взрослым?
- Да ничего я не помнил, никакой жизни. Просто знал, что я большой. Не как малышам говорят: «Не плачь, ты же большой мальчик», а по-настоящему - как мама, папа.
- Получается, для тебя мир и ты сам - не то, чем кажется. Место, где не можешь быть собой, где ожидания обмануты, где приходится смеяться, когда хочется плакать…
- Да ну, - он криво улыбается, - не драматизируй. И вообще, не бери в голову.
Но она забрала себе в голову - еще как забрала! Глядя на играющих в траве внуков, говорила с жалостью: «Думаешь, они вспомнят когда-нибудь этот день, это солнце, греющее им спинки, пух одуванчиков на губах? Неужели забудут всё - свои игрушки, наши голоса и лица, сказки на ночь? Всё это наглухо отсечется, и они уж не сумеют оглянуться так далеко назад - на блаженные дни начала жизни, вспомнить себя детьми».
Он тогда промолчал. Да и что тут скажешь. Ведь, правда, ничего нам от тех лет, где все закладывалось, не остается. Так, осколки никчемные. Нет-нет, да и кольнет память: отражение ветки в луже, бабочка, косо легшая на цветок, синие колодцы в небе после дождя - словно подсвеченные вспышкой, явятся как привет из незапамятного далека, одарят внезапной уверенностью: это уже было, я это видел раньше. И тщетно маешься потом: когда видел, где - не в силах вспомнить, но зачем-то стараясь удержать в себе хоть тень того богатого и сложного, когда-то бывшего твоим, давно исчезнувшего мира.
Вот недавно Анна что-то искала в коробке с мелкими перламутровыми пуговками «под жемчуг», они сухо шуршали и перекатывались под быстрой белой рукой. А ему вдруг неодолимо, как воздуху глотнуть, захотелось услышать запах мелких, с горошину, леденцов - маминых монпасье. Нежно-розовые, желтенькие, мятно-зеленые, упоительно пахнущие фруктовыми эссенциями - они вот так же скатывались с женской ладони в нарядную бело-голубую бонбоньерку с нарисованным на крышке парусником «Королева Мэри» - крутобоким и полногрудым как обольстительная женщина. Он смотрел на эмалевые волны и мечтал очутиться там - на палубе бригантины под ветром и солнцем, плыть к неведомым островам. А жестянка тем временем наполнялась гремучими матовыми конфетками. Он заранее предвкушал на языке их шелковистую сладость с тонкой яблочной или лимонной кислинкой. Тотчас вспомнилась ему мать, ее любовь к нему, и те горячие шаловливые набеги - «ох, и зацелую сейчас, ох и затискаю!» - которых он дурачок так стеснялся, выкручивался, отталкивал обнимающие руки, убегал. И себя вспомнил: верткого, прыткого, подвижного, с беспричинными приступами жеребячьей радости и веселости, упруго толкавшей под коленками. Даже не верилось, что когда-то он был таким.
Самое странное, думает Иманд, что в неузнаваемо изменившемся теле продолжает жить всё то же «я». Конечно, он уж не тот, что был в детстве, и, однако же, ясно ощущает, что его «я» осталось неизменным с того мгновения, как он помнит себя, и пребудет таким до последней минуты. Маленькое гордое «я» существует вне возраста, вне всех его желаний и житейских обстоятельств, и проходит через бытие, оставаясь внутренне неизменным - самим собой. Остается лишь удивляться ощущению тождественности этого «я» в мальчике и зрелом мужчине, чье сходство едва угадывается, а чувства, убеждения, взгляды на себя и на мир различаются так же сильно, как два его портрета шести и шестидесяти лет.
----------------------------------
Кабурек* - водяной в Чехии
Бумажные копии снимков** - в отличие от наших фотореалий, где бумага во многом уступила «цифре», у них этого не произошло из-за отличий в технологиях. Там нет плоских цифровых изображений (ни фото, ни видео) - только объёмные, типа 3D. А обычные фотографии на бумаге - что-то вроде модного ретро, примерно как у нас винил. Домашние архивы принято хранить в бумажных копиях.