6 января 1919-го года

Jan 06, 2024 13:06

из дневников

Константин Сомов, художник, 49 лет, Петроград:
6 января. понед[ельник]. Сочельник В 12 часов начали писать картину - до 4-х. Потом лежал под плэдом. Вечером читал о XVII веке в [истории] литер[атуры] Faguet. За чаем Анюта зажгла миленькую, густую, но очень мален[ькую] елку, пили разбавленный спирт на черносмор[одиновом] листе, ели hunter's ham с дома испеч[енными] хлебцами. Потом я помогал Анюте в ее рукоделии. Было уютно, и все в хор[ошем] расположении....

Алексей Орешников, эксперт по древней нумизматике, 63 года, сотрудник Исторического музея, Москва:
6 января (24 декабря). Год тому назад, в канун Рождества, описывая еду, назвал ее скромной, для нынешнего же года такая еда была бы роскошью... В 12-м часу жена уехала к Сапуновым; ко мне зашла сестра П.Н. Миллера и сообщила, что брат ее П.Н. очень изменился от истощения, и просила навестить его в 6 ч.; я пошел, вид его неузнаваем, сделался каким-то ребенком, устроил елку, которую зажгли, роздали всем (было его 2 сестры, муж одной, жена и сын) подарки, мне дали барабан с орехами, изюмом и монпансье (трогательно было смотреть, как П.Н. серьезно ко всему относился; неужели истощение организма повлияло на психику?) и хлопушку. За чаем был белый хлеб, варенье и кое-какие сласти. Весь день занимался монетами Тиры.

Юрий Готье, историк, академик, профессор Московского университета, 45 лет, директор Румянцевского музея, Москва:
6 января. Утром вез по улицам Москвы кислую капусту в обществе А. И. Яковлева, такого же, как я, профессора Университета, и О. М. Веселкиной, начальницы Ал[ексан]дровского института, точнее, бывшего института]. Потом сгребал снег с улицы. Потом имел визит гр. П. С. Шереметева по поводу спасения Михайловской библиотеки, причем обнаружилось трогательное единение в этом деле и официальных и неофициальных сфер. Я никогда так не был доволен елкой, как в этом году и радуюсь, что, придя от всенощной, мы ее зажжем

Александр Блок, поэт, 38 лет, Петроград:

6 января. Вчера утром звонок:
- Здрассте. Говорит Ионов. Комиссар такой-то. Я хотел предложить перенести печатанье ваших книг в типографию, какую я укажу. Предлагаю издать «Двенадцать» в Петроградском совдепе.

- Не находите ли вы, что в «Двенадцати» - несколько запоздалая нота?

- Совершенно верно. Один товарищ уже говорил об этом, но мы все-таки решили издать все лучшие произведения русской литературы, хотя бы имеющие историческое значение. Подумайте и, когда решите, приезжайте ко мне в Смольный.

Издавать Ионов хочет 50 000, с рисунками Анненкова. Звоню к Алянскому. Разговор с ним и с Анненковым. Алянский немного против, хотя искренно сочувствует нашим денежным интересам (с Анненковым).

Сегодня Алянский не поймал Белопольского, с которым нужно выяснить, как отнесется к этому вопросу комиссариат. Но они с Анненковым были у Горького, подносили ему «Двенадцать». Очень знаменательно, что говорил Горький.

Он говорил с ними с полчаса, очень доброжелательно, спрашивал, не встречает ли «Алконост» препятствий, узнав об Ионове и моих книгах, сказал, что такие факты надо собирать, что Ионов бездарен и многому навредил. Вообще сказал, что «Владимир Ильич, Анатолий Васильевич и я» держатся совсем другой точки зрения, что с такими явлениями надо бороться. На предложение написать что-нибудь для «Алконоста» о символистах сказал, что он бросил писать и занят только «селедками» (очевидно, деятельность в Совете коммуны).

Соображения по таким же поводам - см. «Каталина» (которыми Иванов-Разумник предлагает мне открыть «Вольную философскую академию» во второй половине января).

Кроме того: страшное все это. Кто же победит на этот раз? Полная анархия (между прочим, провинция шлет град упреков комиссариату, зачем он издает классиков, а не политические брошюры) или новый «культурный порядок»?

Не знаю.

Честно ли говорить такую, например, прекрасную фразу: «В одной строке великого писателя содержится больше революционного пыла, чем в десятках бездарных брошюр» (так бы мог ответить комиссариат на упреки, к нему обращенные). Нет, не совсем честно, ибо и так и не так, в этом - уклончивость: правда, брошюрка бездарна, но в ней читается больше, чем написано, потому что она есть брошюришка, хлам, тряпье, возбуждающее в бедном больше доверия, чем длинная чистая книга. И в большой гениальной книге озлобленный бедняк не вычитает того, а иногда вычитает то, что новую злобу посеет в его изозленной, забитой, испуганной душе.

Всякая культура - научная ли, художественная ли - демонична. И именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее. Уж конечно, не глупое профессорье - носитель той науки, которая теперь мобилизуется на борьбу с хаосом. Та, наука - потоньше ихней.

Но демонизм есть сила. А сила - это победить слабость, обидеть слабого.

Несчастный Федот изгадил, опоганил мои духовные ценности, о которых я демонически же плачу по ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадавший, или Федот, если бы даже он вступил во владение тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не вступил, никому не досталось, потому что все, вероятно, грабили, а грабить там - в Шахматове - мало что ценного).

Для Федота - двугривенный и керенка то, что для меня - источник не оцениваемого никак вдохновения, восторга, слез.

Так, значит, я - сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, «превращать в бриллианты крапиву», потом - писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду.

Да, когда я носил в себе великое пламя любви, созданной из тех же простых элементов, но получившей новое содержание, новый смысл от того, что носителями этой любви были Любовь Дмитриевна и я - «люди необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о которой и после моей смерти прочтут в моих книгах, - я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы ёкнуло в груди так себе, ни отчего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии, и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточины - отсюда?) а, напротив, - раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот «иной» великий пламень…

Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин - молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба - господа. А господам, - приятные они или нет, - постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза но такие же. И посмеиваются глаза - как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин - за нас? Ой, за нас ли барин?

Демон - барин.

Барин - выкрутится. И барином останется. А мы - «хоть час, да наш».

Так-то вот.

Возвращаюсь к «политике». Подобное «социальное чувство» - у Мейерхольда; по-другому, но политически в эту сторону - у Маяковского (о, ничего общего, кроме «политики»!). Ионов - самой той породы. Оттого льнет Мейерхольд к Ионову, хочет за него ухватиться.

Другой «лагерь» - Горький. Отсюда - и борьба двух отделов и двух дам. Анатолий Васильевич мирит, вовсе будучи «не большевиком по темпераменту».

А мне: уйти наконец с моего водевильного председательского поста; остаться, в крайнем случае, редактором; подойти ближе к Вольной философской академии, где, я думаю, позволено будет думать о серьезном, а не о том, поверхностном и элементарном, над чем мыслят наши профессора (глупый Зелинский и умный Котляревский).

Делая все дела, которые, даже если меня отпустят из «председателей», останутся пока слишком разнообразными и наполовину - бессмысленными (т. е. потому, что «в пределах государственных заданий»), надо все-таки временами окидывать взглядом этого Гейне, стихи которого так прекрасны, но личность оставляет желать многого.

Михаил Пришвин, писатель, 45 лет, Елец:
6 января. Я уезжаю от Коноплянцевых под впечатлением их семейной суеты. Встречаюсь с ней одной, счастливой от моего приезда. Расстаюсь смущенный, встречаюсь обрадованный.
Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого - это не эгоизм даже, это запутанность.

Нужно идти на заседание, а она требует идти за дровами и расчищать снег, по праву требует, потому что самое скучное деловое заседание является мечтательным отдыхом в сравнении с дежурством на морозе за дровами и последующим боем за каждое полено. Эта жизнь есть проба на мечту: какая мечта выдержит это испытание на необходимость столь ужасно неприкрытую?

И стоит только вообразить себе жизнь как [испытание], как теперь, а [с мечтой] так легко бы соединилась необходимость идти за дровами с желанием быть на собрании.

Не встреться Михаил на ее пути, какие бы вопросы могли бы теперь стать между ними? Даже физиология, но какая тут в истощенности может быть физиология? Когда бы попала в руки баранина жирная или гусь, и после баранины ночью он покусился бы, и она холодно, «естественно», по-супружески отдалась ему и ничего бы не почувствовала бы, отдала бы свой половой долг и уснула. И встав наутро, деятельно, не отдавая себе отчета по существу своей жизни, провела бы свой день, если бы зашла к ней вечером подруга и спросила ее по существу, она бы сказала, что исполняет свой долг.

Этот «долг» в обручальном кольце? В приданом с девичьими инициалами, в милых тетушках, в старинном доме с поющими дверями?

Обручальное кольцо потеряно, с тетушками ссора, в щелях старого дома клопы, двери не поют, а визжат, и хрипят, и кашляют, и Бог знает что, как будто двери эти больны всеми болезнями отцов и призывают к ответу за все их грехи.

Обдумав все положение и спрятав вопросик, в полном ощущении силы своей в случае чего выполнить свой долг жены и матери, она подала ему руку и сказала: «Да». И когда целовала крест, то избыток этой силы нести в случае чего крест исторгнул из глаз ее слезы... Только священник в этот миг сделал странную ошибку, он сказал, что венчается Софья не с Александром, а с Михаилом. Она не отдала себе отчета в том, что «вопросик» в эту минуту шевельнулся явственно в душе ее, и тут же забыла ошибку священника, и только [годы] спустя тетки напомнили ей ошибку священника. Теперь ошибку хорошо заметили.

Она рассказала мне про жизнь Оли Володиной, и нам стало совершенно ясно, что мы все погибаем в буквальном смысле слова... Мужчины преждевременно делаются стариками, женщины сморщиваются, подсыхают. Мы погибаем! мы тонем!

Новое ощущение законности всех средств в борьбе за фактическое существование, что в этой борьбе, в этих заботах о хлебе насущном весь смысл истории.

(Происхождение еврейского пессимизма).

После бури - оттепель, потом хватил мороз, и снега покрылись ледяной коркой.

Я еду в поле и вижу - впереди на дороге куропаточки клюют лошадиный помет, мы наезжаем на них, они отлетают дальше, и так гоним их далеко вперед себя, потому что им деваться некуда: на снегу наст, им не пробраться до зеленей, и единственное, чем они могут поддержать свою жизнь, - клевать по дорогам навоз, в этом теперь их единственное назначение.

Так и мы теперь, как птицы-куропатки - лишь где-нибудь что-нибудь раздобыть...

Лучше всех евреям: эти корни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями...

Победа женщин. Как ни худеют, ни стареют женщины, но все-таки они заметны, их видишь всюду действующим лицом в жестокой борьбе, а мужчина куда-то вовсе исчез, бродит тенью, вертится на какой-нибудь ужасно беспокойной должности, как бумажный акробатик.

По дорогам в базарный день, как военные обозы, едут по ухабам в розвальнях «скифы» в город, их розвальни кажутся совершенно пустыми, но под соломой в них спрятано немного пшена, немного муки, свинины - немного нужно взять с собой, чтобы выменять в городе ботинки, шерстяное платье, старинные часы, - вся эта культурная утварь переходит в деревню.

Скиф въезжает в город самодовольным хозяином, как будто высказывая сожаление, сокрушение, видя работающих господ, но в душе торжествует.

Там, в деревне, они порядочно ущемлены коммунистами, но здесь они господа.

Хлеб в основе всего и земля, корни живые в земле... пожелтели, зажухли стебли цветов, покрылись снегом, и снег покрыт ледяной коркой. Только живы корни подземные озими - ржи и, замерев в холодной земле, выжидают.

Зима вокруг, снежная пустыня, по ухабам на розвальнях завернутые в дорогие овечьи шкуры едут скифы, и впереди их, урывками поклевывая навоз лошадиный, бегут куропатки, серьезные птицы...

Смеются скифы над куропатками и говорят:

- Вот бы ружье, вот бы ружье! - и примериваются... И рассуждают: - Во всем виновата интеллигенция.

К женщине долга. За острогом за городом в снежных полях стоит барышня с четвертинкой.

«Милая моя, отчего ты стала такая?» - «Какая?» - «Нехорошая, некрасивая». - «Я, знаешь, мне на минуту представилось, и ты такой же, как Александр Михайлович, что все такие эгоисты-мечтатели, что вы по природе своей не можете вникнуть в жизнь». - «Но что с тобой? Ты сейчас мне тоже не нравишься. Я тоже подумал сейчас, что слова твои я уже где-то слыхал, они мне знакомы, как скрип дверей на старых петлях, я вспомнил Ефросинью Павловну - она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется: я, дорогая, этим смутился».

Свобода просто избитое слово, она стала похожа на огромный хомут, в который одинаково проходит и слон, и лошадь, и осел: всякое животное может [легко] пролезть через этот хомут и не [задеть], а воз остается на месте. В истинной свободе хомут по шее всякому животному и воз по силам, так что не слышно, что везешь воз или не везешь. И эта свобода есть лишь другое название любви.

Мы говорим о Леве, что он украл портмоне. «Это, - говорю, - ничего, вы не знаете мальчика, почти все мальчики воруют, и я маленьким крал на базаре яблоки, булки, а теперь разве я способен?» Шальным нечаянным словом она ответила: «А теперь вы украли у друга жену». - «Милая, я этого не хотел, вы знаете, это вышло против моей воли: это вышло». - «Я знаю». - «Ну, так что же, и потом, все же это избитое, умыкают в деревнях, но украсть бестужевку... дорогая, вы говорите вздор, или, в конце концов, бестужевки ничем не отличаются от гаремных жен».

Занятно подумать о физиологии Анны Карениной: если она физически никогда не была удовлетворена, ни разу: а так бывает постоянно, родятся дети, а женщина ни разу не испытала то, что испытывает каждое животное.

Александр Блок, Михаил Пришвин, январь, Алексей Орешников, Юрий Готье, 1919, Константин Сомов, 6, дневники, 20 век, Максим Горький, Юрий Анненков, Владимир Маяковский, классика, Анатолий Луначарский, 6 января, Всеволод Мейерхольд

Previous post Next post
Up