из дневников
Константин Сомов, художник, 49 лет, Петроград:
6 января. понед[ельник]. Сочельник В 12 часов начали писать картину - до 4-х. Потом лежал под плэдом. Вечером читал о XVII веке в [истории] литер[атуры] Faguet. За чаем Анюта зажгла миленькую, густую, но очень мален[ькую] елку, пили разбавленный спирт на черносмор[одиновом] листе, ели hunter's ham с дома испеч[енными] хлебцами. Потом я помогал Анюте в ее рукоделии. Было уютно, и все в хор[ошем] расположении....
Алексей Орешников, эксперт по древней нумизматике, 63 года, сотрудник Исторического музея, Москва:
6 января (24 декабря). Год тому назад, в канун Рождества, описывая еду, назвал ее скромной, для нынешнего же года такая еда была бы роскошью... В 12-м часу жена уехала к Сапуновым; ко мне зашла сестра П.Н. Миллера и сообщила, что брат ее П.Н. очень изменился от истощения, и просила навестить его в 6 ч.; я пошел, вид его неузнаваем, сделался каким-то ребенком, устроил елку, которую зажгли, роздали всем (было его 2 сестры, муж одной, жена и сын) подарки, мне дали барабан с орехами, изюмом и монпансье (трогательно было смотреть, как П.Н. серьезно ко всему относился; неужели истощение организма повлияло на психику?) и хлопушку. За чаем был белый хлеб, варенье и кое-какие сласти. Весь день занимался монетами Тиры.
Юрий Готье, историк, академик, профессор Московского университета, 45 лет, директор Румянцевского музея, Москва:
6 января. Утром вез по улицам Москвы кислую капусту в обществе А. И. Яковлева, такого же, как я, профессора Университета, и О. М. Веселкиной, начальницы Ал[ексан]дровского института, точнее, бывшего института]. Потом сгребал снег с улицы. Потом имел визит гр. П. С. Шереметева по поводу спасения Михайловской библиотеки, причем обнаружилось трогательное единение в этом деле и официальных и неофициальных сфер. Я никогда так не был доволен елкой, как в этом году и радуюсь, что, придя от всенощной, мы ее зажжем
Александр Блок, поэт, 38 лет, Петроград:
6 января. Вчера утром звонок:
- Здрассте. Говорит Ионов. Комиссар такой-то. Я хотел предложить перенести печатанье ваших книг в типографию, какую я укажу. Предлагаю издать «Двенадцать» в Петроградском совдепе.
- Не находите ли вы, что в «Двенадцати» - несколько запоздалая нота?
- Совершенно верно. Один товарищ уже говорил об этом, но мы все-таки решили издать все лучшие произведения русской литературы, хотя бы имеющие историческое значение. Подумайте и, когда решите, приезжайте ко мне в Смольный.
Издавать Ионов хочет 50 000, с рисунками Анненкова. Звоню к Алянскому. Разговор с ним и с Анненковым. Алянский немного против, хотя искренно сочувствует нашим денежным интересам (с Анненковым).
Сегодня Алянский не поймал Белопольского, с которым нужно выяснить, как отнесется к этому вопросу комиссариат. Но они с Анненковым были у Горького, подносили ему «Двенадцать». Очень знаменательно, что говорил Горький.
Он говорил с ними с полчаса, очень доброжелательно, спрашивал, не встречает ли «Алконост» препятствий, узнав об Ионове и моих книгах, сказал, что такие факты надо собирать, что Ионов бездарен и многому навредил. Вообще сказал, что «Владимир Ильич, Анатолий Васильевич и я» держатся совсем другой точки зрения, что с такими явлениями надо бороться. На предложение написать что-нибудь для «Алконоста» о символистах сказал, что он бросил писать и занят только «селедками» (очевидно, деятельность в Совете коммуны).
Соображения по таким же поводам - см. «Каталина» (которыми Иванов-Разумник предлагает мне открыть «Вольную философскую академию» во второй половине января).
Кроме того: страшное все это. Кто же победит на этот раз? Полная анархия (между прочим, провинция шлет град упреков комиссариату, зачем он издает классиков, а не политические брошюры) или новый «культурный порядок»?
Не знаю.
Честно ли говорить такую, например, прекрасную фразу: «В одной строке великого писателя содержится больше революционного пыла, чем в десятках бездарных брошюр» (так бы мог ответить комиссариат на упреки, к нему обращенные). Нет, не совсем честно, ибо и так и не так, в этом - уклончивость: правда, брошюрка бездарна, но в ней читается больше, чем написано, потому что она есть брошюришка, хлам, тряпье, возбуждающее в бедном больше доверия, чем длинная чистая книга. И в большой гениальной книге озлобленный бедняк не вычитает того, а иногда вычитает то, что новую злобу посеет в его изозленной, забитой, испуганной душе.
Всякая культура - научная ли, художественная ли - демонична. И именно чем научнее, чем художественнее, тем демоничнее. Уж конечно, не глупое профессорье - носитель той науки, которая теперь мобилизуется на борьбу с хаосом. Та, наука - потоньше ихней.
Но демонизм есть сила. А сила - это победить слабость, обидеть слабого.
Несчастный Федот изгадил, опоганил мои духовные ценности, о которых я демонически же плачу по ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадавший, или Федот, если бы даже он вступил во владение тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не вступил, никому не досталось, потому что все, вероятно, грабили, а грабить там - в Шахматове - мало что ценного).
Для Федота - двугривенный и керенка то, что для меня - источник не оцениваемого никак вдохновения, восторга, слез.
Так, значит, я - сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, «превращать в бриллианты крапиву», потом - писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду.
Да, когда я носил в себе великое пламя любви, созданной из тех же простых элементов, но получившей новое содержание, новый смысл от того, что носителями этой любви были Любовь Дмитриевна и я - «люди необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о которой и после моей смерти прочтут в моих книгах, - я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы ёкнуло в груди так себе, ни отчего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии, и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточины - отсюда?) а, напротив, - раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот «иной» великий пламень…
Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин - молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба - господа. А господам, - приятные они или нет, - постой, погоди, ужотка покажем.
И показали.
И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза но такие же. И посмеиваются глаза - как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин - за нас? Ой, за нас ли барин?
Демон - барин.
Барин - выкрутится. И барином останется. А мы - «хоть час, да наш».
Так-то вот.
Возвращаюсь к «политике». Подобное «социальное чувство» - у Мейерхольда; по-другому, но политически в эту сторону - у Маяковского (о, ничего общего, кроме «политики»!). Ионов - самой той породы. Оттого льнет Мейерхольд к Ионову, хочет за него ухватиться.
Другой «лагерь» - Горький. Отсюда - и борьба двух отделов и двух дам. Анатолий Васильевич мирит, вовсе будучи «не большевиком по темпераменту».
А мне: уйти наконец с моего водевильного председательского поста; остаться, в крайнем случае, редактором; подойти ближе к Вольной философской академии, где, я думаю, позволено будет думать о серьезном, а не о том, поверхностном и элементарном, над чем мыслят наши профессора (глупый Зелинский и умный Котляревский).
Делая все дела, которые, даже если меня отпустят из «председателей», останутся пока слишком разнообразными и наполовину - бессмысленными (т. е. потому, что «в пределах государственных заданий»), надо все-таки временами окидывать взглядом этого Гейне, стихи которого так прекрасны, но личность оставляет желать многого.
Михаил Пришвин, писатель, 45 лет, Елец:
6 января. Я уезжаю от Коноплянцевых под впечатлением их семейной суеты. Встречаюсь с ней одной, счастливой от моего приезда. Расстаюсь смущенный, встречаюсь обрадованный.
Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого - это не эгоизм даже, это запутанность.
Нужно идти на заседание, а она требует идти за дровами и расчищать снег, по праву требует, потому что самое скучное деловое заседание является мечтательным отдыхом в сравнении с дежурством на морозе за дровами и последующим боем за каждое полено. Эта жизнь есть проба на мечту: какая мечта выдержит это испытание на необходимость столь ужасно неприкрытую?
И стоит только вообразить себе жизнь как [испытание], как теперь, а [с мечтой] так легко бы соединилась необходимость идти за дровами с желанием быть на собрании.
Не встреться Михаил на ее пути, какие бы вопросы могли бы теперь стать между ними? Даже физиология, но какая тут в истощенности может быть физиология? Когда бы попала в руки баранина жирная или гусь, и после баранины ночью он покусился бы, и она холодно, «естественно», по-супружески отдалась ему и ничего бы не почувствовала бы, отдала бы свой половой долг и уснула. И встав наутро, деятельно, не отдавая себе отчета по существу своей жизни, провела бы свой день, если бы зашла к ней вечером подруга и спросила ее по существу, она бы сказала, что исполняет свой долг.
Этот «долг» в обручальном кольце? В приданом с девичьими инициалами, в милых тетушках, в старинном доме с поющими дверями?
Обручальное кольцо потеряно, с тетушками ссора, в щелях старого дома клопы, двери не поют, а визжат, и хрипят, и кашляют, и Бог знает что, как будто двери эти больны всеми болезнями отцов и призывают к ответу за все их грехи.
Обдумав все положение и спрятав вопросик, в полном ощущении силы своей в случае чего выполнить свой долг жены и матери, она подала ему руку и сказала: «Да». И когда целовала крест, то избыток этой силы нести в случае чего крест исторгнул из глаз ее слезы... Только священник в этот миг сделал странную ошибку, он сказал, что венчается Софья не с Александром, а с Михаилом. Она не отдала себе отчета в том, что «вопросик» в эту минуту шевельнулся явственно в душе ее, и тут же забыла ошибку священника, и только [годы] спустя тетки напомнили ей ошибку священника. Теперь ошибку хорошо заметили.
Она рассказала мне про жизнь Оли Володиной, и нам стало совершенно ясно, что мы все погибаем в буквальном смысле слова... Мужчины преждевременно делаются стариками, женщины сморщиваются, подсыхают. Мы погибаем! мы тонем!
Новое ощущение законности всех средств в борьбе за фактическое существование, что в этой борьбе, в этих заботах о хлебе насущном весь смысл истории.
(Происхождение еврейского пессимизма).
После бури - оттепель, потом хватил мороз, и снега покрылись ледяной коркой.
Я еду в поле и вижу - впереди на дороге куропаточки клюют лошадиный помет, мы наезжаем на них, они отлетают дальше, и так гоним их далеко вперед себя, потому что им деваться некуда: на снегу наст, им не пробраться до зеленей, и единственное, чем они могут поддержать свою жизнь, - клевать по дорогам навоз, в этом теперь их единственное назначение.
Так и мы теперь, как птицы-куропатки - лишь где-нибудь что-нибудь раздобыть...
Лучше всех евреям: эти корни народов, лишенные земли, давно уже приспособились питаться искусственными смесями...
Победа женщин. Как ни худеют, ни стареют женщины, но все-таки они заметны, их видишь всюду действующим лицом в жестокой борьбе, а мужчина куда-то вовсе исчез, бродит тенью, вертится на какой-нибудь ужасно беспокойной должности, как бумажный акробатик.
По дорогам в базарный день, как военные обозы, едут по ухабам в розвальнях «скифы» в город, их розвальни кажутся совершенно пустыми, но под соломой в них спрятано немного пшена, немного муки, свинины - немного нужно взять с собой, чтобы выменять в городе ботинки, шерстяное платье, старинные часы, - вся эта культурная утварь переходит в деревню.
Скиф въезжает в город самодовольным хозяином, как будто высказывая сожаление, сокрушение, видя работающих господ, но в душе торжествует.
Там, в деревне, они порядочно ущемлены коммунистами, но здесь они господа.
Хлеб в основе всего и земля, корни живые в земле... пожелтели, зажухли стебли цветов, покрылись снегом, и снег покрыт ледяной коркой. Только живы корни подземные озими - ржи и, замерев в холодной земле, выжидают.
Зима вокруг, снежная пустыня, по ухабам на розвальнях завернутые в дорогие овечьи шкуры едут скифы, и впереди их, урывками поклевывая навоз лошадиный, бегут куропатки, серьезные птицы...
Смеются скифы над куропатками и говорят:
- Вот бы ружье, вот бы ружье! - и примериваются... И рассуждают: - Во всем виновата интеллигенция.
К женщине долга. За острогом за городом в снежных полях стоит барышня с четвертинкой.
«Милая моя, отчего ты стала такая?» - «Какая?» - «Нехорошая, некрасивая». - «Я, знаешь, мне на минуту представилось, и ты такой же, как Александр Михайлович, что все такие эгоисты-мечтатели, что вы по природе своей не можете вникнуть в жизнь». - «Но что с тобой? Ты сейчас мне тоже не нравишься. Я тоже подумал сейчас, что слова твои я уже где-то слыхал, они мне знакомы, как скрип дверей на старых петлях, я вспомнил Ефросинью Павловну - она мне точь-в-точь говорила так, я всегда защищался от нее тем, что она не может вникнуть в мою душу, принимать к сердцу мою мечту, как свое необходимое дело. Ведь мы с ней из-за этого разошлись, а теперь у нас это же повторяется: я, дорогая, этим смутился».
Свобода просто избитое слово, она стала похожа на огромный хомут, в который одинаково проходит и слон, и лошадь, и осел: всякое животное может [легко] пролезть через этот хомут и не [задеть], а воз остается на месте. В истинной свободе хомут по шее всякому животному и воз по силам, так что не слышно, что везешь воз или не везешь. И эта свобода есть лишь другое название любви.
Мы говорим о Леве, что он украл портмоне. «Это, - говорю, - ничего, вы не знаете мальчика, почти все мальчики воруют, и я маленьким крал на базаре яблоки, булки, а теперь разве я способен?» Шальным нечаянным словом она ответила: «А теперь вы украли у друга жену». - «Милая, я этого не хотел, вы знаете, это вышло против моей воли: это вышло». - «Я знаю». - «Ну, так что же, и потом, все же это избитое, умыкают в деревнях, но украсть бестужевку... дорогая, вы говорите вздор, или, в конце концов, бестужевки ничем не отличаются от гаремных жен».
Занятно подумать о физиологии Анны Карениной: если она физически никогда не была удовлетворена, ни разу: а так бывает постоянно, родятся дети, а женщина ни разу не испытала то, что испытывает каждое животное.