Лидии Корнеевны и Корнея Ивановича.
Лидия Чуковская, из воспоминаний об Анне Ахматовой в 1962г:
27 мая 62. На днях Анна Андреевна учинила ревизию: проверила наличность в кассе.
Она давно уже собиралась уйти со мною куда-нибудь из-под потолка и проверить, все ли я помню. По ее внезапному вызову я к ней явилась, и мы отправились в ближайший сквер. Почти все скамейки в этот час рабочего дня пусты, мы сели подальше от двух теток, пасущих детей, от пенсионера, читающего газету, подальше от улицы. Тепло, солнечно, сыро. Воздух еще весенний, свежий, еще не испачканный запахом пыли, жары, бензина, асфальта.
Думая об экзамене, я всегда боялась пропустить какую-нибудь строку, забыть слово. Но страшноватым - и смешноватым! - оказалось другое: читать Анне Ахматовой вслух стихотворения Анны Ахматовой. Уверена, что слушать собственные стихи в чужом чтении - противно. Я изо всех сил старалась читать никак, просто перечислять слова, строчки, но, боюсь, привносила невольно что-то свое.
Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.
Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.
Я прочла все до единого (Все стихи, составляющие поэму «Реквием»).
Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», - ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро».
Имен она, конечно, не назвала. А я, конечно, не спросила. Насчет имен я еще в Ленинграде получала от нее ценные уроки. В первых же наших разговорах я заметила особенность ее речи: «один человек говорил мне»; «одна дама мне рассказывала» - «один», «одна» - без имени, - о чем бы мы ни говорили. Хотя бы о чем-нибудь совершенно нейтральном. Помню взрыв ее гнева: «Люди совсем не понимают, где живут! Был у меня недавно один молодой человек - не такой уж и молодой, не дитя! - рассказал анекдот: “Анна Андреевна, мне Петр Николаевич смешной анекдот рассказал”. И дальше - текст. За такой текст без всякого смеха давали минимум восемь. Зачем же ты поминаешь Петра Николаича? Сам свою восьмерку и получай».
(Урок этот был мне весьма полезен, потому что и я тогда была в разговорах неряхой… Правда, объяснялось это, думаю я теперь, не только глупостью, но и опытом 37 года, который учил нас, что обрушившееся на человека несчастье почти ни в какой степени не зависело от его слов, поступков или помыслов. В 37 - 38 годах при обысках, в некоторых случаях, не читали - и не уносили с собою для прочтения - ни писем, ни фотографий, ни других документов. Никакого интереса к реальным связям. Приговор вынесен еще до следствия, зачем же следователю утруждать себя чтением? Для каждого из «врагов народа» заранее была уготована рубрика, по которой он подлежал лагерю или расстрелу: диверсант, шпион, террорист, вредитель, - задача следователя была в том, чтобы вбить арестованного в эту рубрику, а не в том, чтобы вчитаться в его бумаги. При Митином аресте в Киеве у него не взяли записную книжку со всеми телефонами и адресами ближайших друзей, - вот и интерес к именам! а при обыске у нас на квартире пол был сплошь устлан клочьями разорванных писем и фотографий. Искали оружие и отравляющие вещества, которых у нас, разумеется, быть не могло. Вскрывали полы и сильно боялись пылесоса, не зная, что это: не адская ли машина? Один из бандитов стал, впрочем, разглядывать альбомы с репродукциями итальянских картин; заметив изобилие Мадонн, он сказал: «а-а, я понимаю, ваш муж был мистик». Мите уготовили участь террориста - потому занимались поисками оружия, - но склонность к терроризму не исключала, видимо, преступного пристрастия к мистицизму. Помню, как ударило меня тогда слово был - Митя, живой, отдыхал тогда у своих родителей в Киеве, не подозревая, что его уже нет, что он - уже был, всего лишь… 37 - 38 годы («ежовщина») воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь - посадят и не расскажешь - посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга - и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь - и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы - и до, и после «ежовщины» - документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м - гораздо бо́льшую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для «ежовщины». Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые - я, «с башни шестьдесят второго», вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, - никогда не распускать языки.)
Я перечисляла строчки, почти механически, а все, что стояло за ними, оживало во мне.
Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой.
…Экзамен на «Реквием» я, пожалуй, выдержала. Новые стихи, усваиваемые мною теперь, я запоминаю гораздо медленнее, труднее, чем раньше - чем в детстве, в юности, в 30 лет, - но то, что запомнила тогда, до сих пор помню твердо.
Несколько раз, впрочем, Анна Андреевна меня поправляла. Но я не уверена: я ли забыла или она, а может быть, она волею или неволею за это время - за такое долгое время! - переменила где слово, а где и строку? Так, в единственном стихотворении, обращенном к Лунину, а не к Леве - в стихотворении 1935 года «Уводили тебя на рассвете», я помню: «Шел от губ твоих холод иконки», а она переменила: «На губах твоих холод иконки» (это, конечно, лучше, потому что в предыдущей строке: «За тобой как на выносе шла»); в стихотворении «Семнадцать месяцев кричу» вместо «Сестра я или мать» сделалось: «И долго ль казни ждать» (это, мне кажется, хуже); ну, в «Приговоре» уже с 40 года вместо первоначального:
Я давно предчувствовала это:
День последний и последний дом,
стало:
... это
Светлый день и опустелый дом;
в стихотворении «К смерти» вторую строку: «Приди теперь. Мне очень трудно» - она изменила так: «Я жду тебя - мне очень трудно».
- Сколько людей были бы счастливы, - сказала я, - если бы знали, что вами это написано. Помните, как счастлива была Тамара Григорьевна?
Она опять ничего не ответила, кивнула неопределенно и поднялась. Мы пошли по Ордынке к дому. Я, как заведено издавна, проводила ее не до ворот, а и по лестнице до самых дверей. Внизу она сняла пальто, и я понесла его. Но она все равно поднималась с превеликим трудом, молча. Перед тем как позвонить, она, чуть отдышавшись, сказала:
- А помните, как вы, Лидия Корнеевна, спрашивали у меня: печатать следует каждое на отдельной странице или все по номерам подряд? Как отдельные стихи или как поэму?(
А. А. первоначально - а иногда и позднее - рассматривала «Реквием» как цикл отдельных стихотворений. Однако, в конце концов, она признала цикл - поэмой. В этом легко убедиться, раскрыв машинописный экземпляр «Бега времени», сданный ею в издательство и еще не тронутый посторонней редакторской рукой: там, в этом до-издательском экземпляре, существует отдел «Поэмы», и входят в него три произведения: «Путем всея земли», «Реквием» и «Поэма без героя».)
Впервые за нашу встречу она улыбнулась. Я не помнила. Нам открыли. Я повесила ее пальто на вешалку и ушла.
Думает, думает она о печатании. Но - доживем ли?
Корней Чуковский в 1968-ом оставил в дневнике такую запись:
27 мая.
Понедельник 27. Приехала Таня, очень усталая. Она еще не разделалась с Мередитом, но уже близок конец. В новой книжке «Иностр. Литературы» напечатан ее блистательный перевод «Геометрия любви» Чивера.
Сейчас я вспомнил, что Любимов рассказал о подвиге Паустовского. Паустовский очень болел, все же он позвонил Косыгину и сказал:
- С вами говорит умирающий писатель Паустовский. Я умоляю вас не губить культурные ценности нашей страны. Если вы снимете с работы режиссера Любимова - распадется театр, погибнет большое дело и т. д.
Косыгин обещал рассмотреть это дело. В результате - Любимов остался в театре, только ему записали «строгача». Клара весь день работает над VI томом, который мы завтра должны сдать. Возился со статьей об Авдотье.
Гулял с Нилиным. Он говорит, что вчера, бродя по ул. Калинина, он понял: кончилось старое, начинается новая эпоха, новые люди. <...>