25 апреля 1942-го года

Apr 25, 2022 19:07

в дневниках

Георгий Князев, историк-архивист, 55 лет, Ленинград
25 апреля. 308[-й] день войны. Суббота. Опять налет стервятников и опять на наш Васильевский остров. Опять кругом падали бомбы (в это время я был в Архиве, а М. Ф. дома). Одна из бомб попала в Николаевский мост, осколок влетел в квартиру покойного академика Щербатского. Трамваи остановились из-за сорванных проводов. Опять осколки стекол на улице. Опять.., опять...
И так до бесконечности!..
Вчера разбомблена квартира нашей сотрудницы Беркович на 9-й линии. Живут сейчас они в полуразрушенной комнате без единого стекла, с осыпавшейся штукатуркой и пробитым потолком. Бомбы попали вчера в Типографию Академии наук на углу 9-й линии, а также в аптеку на нашей 6-й линии, в 150-200 метрах от нас.
Листки, листки мои, на которых я записываю все это, что будет с вами в эти страшные для Ленинграда дни! Пишу с большим волнением об этом; о том, что ждет нас, меньше думаю. Хотя, не скрою, думаю и об этом...
Разбирал сегодня на службе «рукописное научное наследство» покойного Стулова. Так и не успел, бедняга, окончить свои задуманные работы! Развертывал и перелистывал большую книгу в потрепанном желтом переплете - «Капитал» Карла Маркса. Истории этого издания Стулов посвятил много своих страниц. Работа эта почти закончена. На многих листах «Капитала», зачитанного «до дыр», много отметок красным, синим и черным карандашами. Действительно, в прежнее время так читали только «Священные книги»! И эта книга для Стулова была Новым Евангелием «от Карла»... На вкладном листе вклейка со стихотворением К[онстантина] Симонова «Маркс».

Был весь город затянут дождливой, сырой синевою.
На Хайгетском холме, молча, глядя на Лондон, на юг,
Старый Энгельс стоял с обнаженной седой головою
Над открытой могилой, в которой покоился друг.
Энгельс видел отсюда весь Лондон: дома и конторы,
и казалось минутами - можно заметить сквозь дождь
узкий лондонский садик и маленький домик, в котором
умер старый товарищ, соратник и вождь.
Вот его кабинет. Там, казалось, всегда беспорядок,
а на деле порядок - и каждая мелочь видна.
Два огромных стола, кипы книг, корректур и тетрадок,
деревянное кресло и старый диван у окна.
Маркс курил по ночам, подавляя и сон, и усталость.
На камине коробка с любимым его табаком.
На рабочем столе две протертых полоски остались,
там, где Маркс, наклоняясь, касался стола сюртуком.
Здесь он жил и писал. Все последние годы был болен,
он урывками спал, постарел, поседел и устал;
но последним дыханьем, великим усилием воли
он за этим столом корректировал свой «Капитал».
Так он книгу писал, так пером он водил по бумаге,
что на целой эпохе каленое ставил клеймо!
Эта книга - разгневанный, к бою поднявшийся лагерь.
Эта книга - борьба. Эта книга - восстанье само.
До последнего часа казалось, что сил еще хватит,
ни на миг своих мыслей и планов своих не прервал...
Перед смертью своей, через силу поднявшись с кровати,
сел в рабочее кресло и больше уже не вставал.
Энгельс молча стоял на Хайгетском холме, над могилой,
нависала над Темзой холодная сетка дождя.
Маркса не было рядом. Какою огромною силой
и оружьем каким наделил он людей, уходя!
Умирая, он видел, как ночь из востоке светала,
умирая, он знал - старый мир никому не спасти.
И на все языки переводят листы «Капитала»,
чтоб на всех языках этот общий язык обрести.
Старый Энгельс стоял на Хайгетском холме, над могилой.
Было горько ему. Но он видел сквозь долгие дни
облик новой земли, бесконечно желанной и милой,
для которой вдвоем поработали с Марксом они.

Читал я это стихотворение, перелистывал влажные от сырости страницы «Капитала» и нервно прислушивался к «грозе»... Прыгал пол подо мною, дрожали стены Архива.
«...Но он видел сквозь долгие дни облик новой земли».
И я вижу, вижу сквозь дым от пожарищ, через разбитые стекла, под грохотом бомб и снарядов - этот «облик новой земли».
Но вот «персонально» ни Стулов, ни я не доживем до этого, т. е. точнее - Стулов не дожил до этого, как и мне не дожить. Но мы видели «облик новой земли»! После такого страшного несчастья, обрушившегося на весь мир, человечество, несомненно, перестроит свою жизнь.
«Облик новой земли» - не призрак, не утопия, а реальность. А покуда будем «чашу» свою испивать до дна, горькую чашу испытаний и страданий.

Зашел к нам П. Сопетин, мой дядя. Он еще жив! Но, оказывается, все мои двоюродные братья по материнской линии перемерли. Из его родных тоже много умерло. Он как-то уцелел еще. хотя и чувствует себя плохо, одышка, слабость.
Маленький, занятный факт узнал от него. Его зять недавно умер - в наши дни! - объевшись. Да, да. Случилось так, что, когда умерла от истощения у него жена, он так испугался, что стал все продавать (а вещей у него было много, одних серебряных подстаканников более 30 штук), а потом поступил на хлебозавод. Там ел хлеба до отвала, запивая кофе. До 15-20 стаканов выпивал в день. После одного такого пиршества, его прямо с завода пришлось отправить в больницу, где он через день и умер.
Такова «судьба» человека. Всю жизнь гнался за деньгами, за вещами. Женился на нелюбимой и ничтожнейшей женщине ради ее богатства. Сумел остатки этого богатства сберечь во все дни революции... Чего-чего только у него не было реализовано, «отоварено» в вещах из тех денег, которые достались ему, а много вещей, как таковых, досталось ему и удалось сохранить до самого последнего времени. И несмотря на это, жена его, скряга и болезненная особа, погибла от истощения, а он, испугавшись подобной перспективы, - погиб от обжорства! Жалкие люди, существователи, бывшие люди, отрепья сгнившего у нас капитализма. Жена его - младшая дочь одного из братьев Парфеновых, купцов-колбасников, миллионщиков, владельцев колбасных магазинов и заводов, домов во всех частях Петербурга (чуть ли не более двух десятков было их у обоих братьев). Муж этой богатой дочки был жалкий стяжатель, неудачник, сын виноторговца, всю жизнь мечтавший стать миллионщиком, владельцем домов, магазинов... Ему помешала развернуться революция. Нет, точнее, вначале помогла. Иначе ему как собственных ушей не видеть бы дочки Парфенова, но «революция неожиданно затянулась», пришлось устраиваться, перестраиваться, подстраиваться (что он и делал все последние годы) и, наконец, так бесславно умереть. Считаю долгом своим, обязанностью бытописателя, записать и этот мелкий факт.
Вечер. Закатывается солнце. Возобновляем с М. Ф. работу по приведению в порядок моего личного архива. Кто знает, что будет дальше... Те, кто видел, как все бумаги разлетаются под ударами бомб и снарядов, рисовали мне печальные перспективы! В 20-30 метрах от нас - зенитная батарея; на Неве, по обеим сторонам, военные корабли. Все это, по-видимому, и является сейчас объектом разрушения для стервятников, а попадают они в дома мирных жителей Ленинграда. Хотя, по правде сказать, [это] не мирные жители, а те же бойцы, но не активной, а пассивной обороны.
Кончился трудовой день. Затемнили окна. Зажгли ночники. На днях нам выдали по 1/4 литра керосину; это после двухмесячного или более перерыва. М. Ф. все хлопочет, что-нибудь делает. Сейчас мне разогревает кашу... А над домом снова с воем проносятся снаряды. Летят куда-то «транзитом» стальные «гостинцы».

Вадим Шефнер, поэт, 27 лет, сотрудник армейской газеты Волховского фронта:
25 апреля. 17.00. Получил письмо от тети Веры. Мама умерла 8 апреля.

Вера Инбер, поэт, 51 год, Москва:
25 апреля. Москва. Устала бесконечно. С нежностью вспоминаю свое глубокое кожаное кресло у окна больничного сада в Ленинграде. Очень беспокоюсь за И. Д.
Получила телеграмму от Жанны, в которой она, бедное дитя, мечтает о моем приезде в Чистополь или о своем ко мне.
Мои литературные дела хороши. Но 24-го в Ленинграде был большой налет, и это мучает меня.
Вчера была у Эренбургов. Припомнился мне далекий-далекий молодой Париж. Номер гостиницы, машинка, уют «неоседлости». Легко и очень трудоемко.
Эренбург работает как никто. Пишет по три статьи в день, а вечером выпивает рюмку вина из красивого графина, выкуривает сигару с длинным голубым пеплом. Затем уезжает в «Красную звезду», пишет там и слушает по радио, как его ругает Геббельс за иудейское происхождение.
Возвращается в два часа ночи. А утром все начинается сначала.
Я тоже живу теперь в гостинице: моя квартира не пригодна для жизни. Воды нет, холодно, крыша то протекает, то промерзает. А главное - нет лифта. И вот я живу в гостинице, как чужестранка.
Эренбург подарил мне значок «Свободной Франции» в виде марки: на голубом поле черная латинская буква «V» («Виктуар» - победа) и на правом острие этой буквы - алый гребешок галльского петуха.
[Москва встретила меня действительно с распростертыми объятиями...
То, что говорили мне Поспелов и Ильичев о поэме (даже вторая глава не испугала их), то, как Ярославский обнял меня за плечи, как они кормили меня чудесным ужином (а я, как на грех, была сыта; теперь бы мне этот ужин!), - все это даже не снилось мне. Они ждут моего первомайского стихотворения, они говорят о поэме. (Но ведь нужно кончить ее! А как далеко еще до конца!) П. уговаривает меня остаться на месяц-полтора. Но Москва тяготит меня. Она не фронт и не тыл. Ленинград влечет меня неотразимо («Есть упоение в бою.!» - это, что ли?).]

Ирина Эренбург, 31 год, журналист, Москва:
25 апреля. День рождения Сережи. Была у мамы, ели серый крендель.
Весь день дождь, как осенью. Мне нравится. С начала войны болезненное отношение к природе, к духам, цветам, запахам, особенно не переношу запах мяса. Псих.

25 апреля, 20 век, Ирина Эренбург, Георгий Князев, 25, Вадим Шефнер, апрель, Вера Инбер, Константин Симонов, 1942, Илья Эренбург, стихи, дневники

Previous post Next post
Up