16 марта 1942 в блокадном Лениграде

Mar 16, 2022 19:05

из дневника 55-летнего историка-архивиста Георгия Князева:

268[-й] день войны. Понедельник. Опять мороз. Неожиданные мартовские холода губят ленинградцев. В течение недели упорно стоят двадцатиградусные морозы, и в жилищах температура, и без того низкая, упала еще ниже. Люди коченеют. Сегодня очень мучительно. На службе я весь продрог: макулатурные «дела» кончаются. Дома выстыло, а «буржуйка» дымит. Холодно и дымно. А на улице все та же белая пелена Невы, и набережных, и крыш на домах. Все бело... И яркое, весеннее, но холодное солнце при 20° мороза! От этой сверкающей белизны и яркого холодного солнца мне делается еще холоднее телу и безотраднее душе. Дым, холодная комната, посиневшие руки и неприятное ощущение голода в желудке... Надел перчатки... А ноги так и не согрелись. М. Ф. готовит «синтетическую» похлебку. Но проклятое варево никак не хочет закипеть. Смотрю на нее и терпеливо жду...
На службе мне сообщили, что Т. К. Орбели-Алексеева на днях (13. III) умерла. Она мучительно и долго погибала. Слегла она в январе. Перед эвакуацией детей (трех девочек) в начале февраля добрела до Архива, держась за стенки домов, слегла, и окончательно уже. Проводить детей ей не удалось. Они одни уезжали. А она осталась... И умерла в холодной нетопленой комнате, всеми оставленная... Из сослуживцев так никто к ней ни разу и не зашел. Нельзя и осуждать: ничем они, никто из нас, не могли ей помочь. Такова теперь судьба ослабевших, слегших погибать в одиночестве, оторванных от всех. Тяжело и долго погибала Орбели: пухнуть она начала в декабре еще. Вид у нее был и тогда уже ушедшего из жизни человека. Над ней тогда и дружески, и не дружески иронизировали: «Разнюнилась...» А она стукала по клавишам пишущей машинки с остановившимся стеклянным взглядом потухших глаз и говорила: «Мне не выжить... Не пережить...» Когда я видел ее в последний раз перед эвакуацией ее детей, у нее еще теплилась надежда, что, может быть, и она сможет уехать. Добравшись до дому (кто знает, как она добралась до него!) она поняла, что никуда не сможет уехать. Надо спасти во что бы то ни стало детей, а самой остаться умереть. Матери, матери, которым попадут эти строчки, вы поймете, что должна была пережить эта несчастная мать трех девочек. Вы никогда не допустите совершиться тому безумству в мире, которое называется войной!..
...
Сегодня мне очень неспокойно. Получил тяжелые, неприятные известия о положении Московского отделения Архива. Новый уполномоченный Президиума в Москве т[ов]. Файланд очень недружелюбно, как администратор и хозяйственник, относится к Архиву. В два дня он хотел его выкинуть или переселить куда-то. При этом оскорбил и. о. заведующей Прокофьеву, [сказал], что под видом ценного научного материала хранится в Архиве всякая дрянь. Прокофьева написала докладную записку Шмидту, но ответа не получила. Файланд летал с докладом в Казань и, по-видимому, коснулся, между другими, и архивных дел. Помещение Архива потребовалось для устройства... детского сада, и Файланду хотелось особенно выслужиться перед райкомом, как активному общественнику. И откуда берутся такие деятели, позорящие и имя советского служащего, и свое племя!.. Оказывается, что это именно им давались директивы об уничтожении архивных материалов в учреждениях: правда, такие директивы давались и нашим вице-президентом О. Ю. Шмидтом. Он лично дал распоряжение в октябре об уничтожении архива Института экономики. Вообще в Москве нет в Академии наук никакого руководства, а получаемые директивы из Казани часто нелепы и смехотворны. В Академии наук в Москве говорят: «Академия наук не столько страдает от „Мессершмитта", сколько от распоряжений Отто Шмидта». Не удалось Академии в самые трудные дни получить себе хорошего руководителя и настоящего хозяина и начальника. Глава 14-я истории Академии наук, открывшаяся 22 июня 1941 года, - тяжелая и печальная.
Прочел присланные письма, и еще неспокойнее стало. Президиуму до нас, собственно, нет никакого дела. Надеяться на что-нибудь нет возможности. Без топлива и организованного хозяйства вся жизнь учреждений приостановилась. Впереди - провал. В Ленинграде катастрофа с академическими учреждениями, и с Архивом в частности, в настоящих условиях непоправима. Сотрудники Архива в очень тяжелом положении. Вряд ли мы спасем Архив, так как нам не спасти самих себя.

Вздрагивает дом. Слышны по временам отдаленные глухие уханья выстрелов. Холодно, дымно, неуютно в комнате. Подхожу к М. Ф., совершенно замучившейся от бездны дел и неурядиц нашей жизни, и говорю:
- Доживем до лета!..
- Как-нибудь... - отвечает тихо она.
- Переживем все трудности. Если ничего лучшего не будет, уедем.
- Уедем.
- Куда?
И мы обдумываем, куда ехать. Ехать, собственно, некуда. У М. Ф. единственная мечта-отдушина - уехать, куда-нибудь уехать вон из погибающего, вымирающего города. Она собирает свои последние силы, чтобы жить. Кто знает, где ее предел, где та «черта», о которой она мне говорила еще осенью.
Дорогая моя М. Ф.! Неужели, как Шахматову, как Орбели-Алексееву, и тебя не пощадит судьба, а меня заставит быть не свидетелем только издалека, со стороны, а близким соучастником, ежедневно, ежечасно, ужасов безнадежности медленного угасания твоего...
Зачем я пишу все это? Нужно ли записывать все это? Нужно, нужно. Ведь это не мои только переживания. В одном Ленинграде, так или иначе, то же самое переживают сотни тысяч... И сотни тысяч пережили - умерли. Это отнюдь не личное, индивидуальное; это массовое, общее и потому общественное бедствие. Вот у меня покуда есть еще только силы записывать свои впечатления и переживания, но вряд ли это, при существующих условиях, долго продолжится. Ведь я живу исключительно волей, духом, борюсь, не сдаюсь! Но есть предел всякому напряжению.
...
И опять я за чтением и перечитыванием поэтов всех времен и всех народов. Но так уж бывает! Каждый вычитывает самого себя. И что я вычитал сегодня из Верлена, Верхарна, Метерлинка? Смерть. Снег. Несчастье, еще не узнанное, но уже случившееся («Там внутри»). И я позволю себе некоторые вещи прочитывать по-своему. Вот одно стихотворение Метерлинка, такое условное, может быть когда-то создававшее эпоху, но потерявшее для нас свою силу и значимость («О, дитя, мне страшно!»). И я позволил себе осмыслить его сегодняшними моими, вчерашними переживаниями. Вот что получилось:

Кто-то мне сказал:
«Стало мне так страшно».
Кто-то мне сказал:
«Час ведь твой настал». Лампу я зажгла, -
было мне так страшно,
лампу я зажгла, встала и пошла.
В первых же дверях
стало мне страшнее,
в первых же дверях пламень задрожал.
У вторых дверей -
все страшней, темнее. У вторых дверей пламень зашептал.
У дверей последних -
не было мне страшно: у дверей последних
тихо и бесстрастно, вспыхнув только раз, пламень мой погас.
...
Грустные стихи. Но что же делать! Какое счастье, что, сопереживая их, я могу забыться сам, как поэт, «в лирическом волненье». Я люблю короткие, как формулы, стихи-мысли, и образы, и чувствования (переживания). Что такое стих? В одной старой книге я прочел ответ: «Краткая мысль». К этому я добавил бы: «Воплощенная в образ». Возлюбленная, не дождавшись своего жениха, умирает. Подруга спрашивает, что сказать ему.
«А если меня о последнем часе спросит он.
Скажи, что я улыбалась, чтобы не плакал он».
[Так] отвечает умирающая. Вот это любовь. И как кратко, но полно о ней! Уметь выразить коротко свою мысль, образ, переживание - большое искусство, и не всем оно дано.

16 марта, 20 век, Георгий Князев, 1942, март, дневники, 16

Previous post Next post
Up