23 февраля 1942 года

Feb 23, 2022 18:08

в дневниках

Георгий Князев, историк-архивист, 54 года, Ленинград:

247[-й] день войны. Понедельник. День Красной Армии. Кое-где на домах вывешены флаги. Ждали каких-то сюрпризов к этому дню: объявления о победах под Ленинградом, о прибавке хлеба и т. д.
День прошел, как и другие. Никаких особенно известий. Нет и дополнительных выдач. Ночью гудел воздух, иногда вздрагивали стены дома от выстрелов. И сегодня почти непрерывная, но далекая канонада.
На службе полный развал. До Архива нет никому никакого дела.
...
Людей охватывает безнадежность. Кругом меня даже «оптимисты» начинают сдавать. А больше всего меня тревожит М. Ф.: «Не вернется больше к нам хоть мало-мальски сносная жизнь», - говорила эта крепкая женщина. И мне ей нечего сказать в утешение. Наша нормальная жизнь кончилась 22 июня 1941 года. Новой нормальной «мало-мальски сносной жизни» мы не дождемся. Но если вырвать у человека надежду на лучшее, на будущее, то человек, как птица с перешибленным крылом, падает и разбивается. Последние надежды покидают людей. Некоторые думают спастись бегством. И бегут, бегут из Ленинграда.
Ночь... Опять обстрел? Такое впечатление, что над домом перелетают снаряды. От сотрясения воздуха словно дрожит земля и дом вздрагивает. И я пишу, пишу. Сегодня написал рассказ о комсомольце, пораженном одной встречей со старым интеллигентом - «свободомыслящим», ищущим на все свои ответы. Для меня сейчас это отдушина. Я и М. Ф. сейчас даже не как на островке, а как на тающей льдине в океане. Будет день и час, когда эта льдина, подтаянная со всех сторон, обратится в кусочки льда и совсем исчезнет. А родина? Я встречаюсь с окружающими меня людьми, и никто ни разу не говорил со мной о родине, кроме зашедшего после пребывания в госпитале, отправившегося добровольцем на фронт нашего сотрудника Архива Корявова. Но и он сказал это в такой штампованной фразе: «Будем бить и бить фашистов». О родине никто со мной из окружающих меня ленинградцев не говорит и не говорил. Одна мысль: скоро ли кончится голод, когда прибавят хлеба, когда будет объявлена следующая выдача, скоро ли лучше будет? И другая мысль: как бы скорее уехать, спастись, бежать, бросив все... И больше ничего. А родина, а энтузиазм патриотов, подвиги? Это где-то далеко за моим радиусом.
На моем радиусе не герои, а жертвы, и они умирают покорно. Искупают словно чью-то вину или создают ту площадку, на которой можно создать памятник действительно героическим защитникам Ленинграда, сдержавшим чудовищный напор немцев Этим, которые на моем радиусе, не приходилось быть на передовой линии огня, идти в атаку; им приходилось и приходится лишь пассивно переживать и обстрел, и бомбежку, и холод, и голод, и отсутствие воды и уборных, и темноту, и болезни, голодные поносы, перегорание тканей от истощения и прочие бедствия. Они и переживают все это, кто сохраняя остатки силы воли, как я и М. Ф., кто уже растеряв ее и превратившись в каких-то полу-идиотов и грубых, неприятных в общежитии людей, или больных, вконец истощенных. И всем этим исстрадавшимся людям, жертвам героической обороны Ленинграда просто не приходится говорить о родине. Одни страдают, другие умирают... За что?
В конечном счете за родину, за Ленинград. За будущее светлое человечества. Но это, так сказать, пассивные жертвы, сами не сознающие своего подвига.

Вера Инбер, поэт, 51 год, (в командировке на фронт):

23 февраля. День Красной Армии. Гороховец. Снега, снега!.. Пишу в Гороховце, в политотделе армии генерала Федюнинского. Это бревенчатый, зажиточный в прошлом домик: фотографии на стенах, душистые склянки на комоде. Но в тамбуре - седла, брезентовые мешки, винтовки, валенки, лыжи, бутылки с горючим.
Над домиком в бездонном морозном небе - слабый гул мотора и блестящая точка самолета. Мне объяснили, что это «Адольф» летает». Звук зениток здесь иной, чем у нас в Ленинграде, среди высоких домов.
Вчера (неужели только вчера?) снова отвел меня И. Д. на ранней утренней зорьке в наш Петроградский райком, на улице Скороходова, где был назначен сбор делегатов. Мы шли туда пустынными проходными дворами. Звезды сияли по-ночному. Особняк райкома был гулок и пуст. Горело электричество (только в райкомах оно еще сохранилось), кипел чайник.
Скоро мы, делегаты, были все в сборе. Усадили нас в грузовичок, укрытый со всех сторон фанерой. В четвертую сторону, сзади, было как бы вдвинуто звездное небо. Звезды постепенно гасли в пути, только сияющая Венера долго сопровождала нас, пока лучезарный рассвет не погасил и ее.
Уже отъезжая, мы узнали толком, куда именно мы едем. Оказалось - через Ладогу, за блокадное кольцо, за двести километров от Ленинграда. И. Д. затуманился, но бодро махнул мне рукой на прощанье.
Скамьи в грузовике были узкие, неудобные, прислониться не к чему. Удушающе пахло скверным бензином. Как раз рядом со мной помещалась громадная бутыль, с меня ростом. Там все плескалось и бушевало. И все же горючего нам не хватило.
В районе Смольного мы довольно долго стояли, поджидая делегации от других районов. Наконец, все собрались.
Мы везли на фронт подарки: пять автоматов, изготовленных вручную (тока нет), с надписью на ложе: «Лучшему истребителю немецких оккупантов», маскировочные халаты, бритвенные приборы, табак, кожаные и меховые перчатки, сумки для командного состава, носовые платки, гитары и мандолины. Я думала, что эти живыми не доедут. Они были упакованы плохо, на ухабах валились набок и плакали и стонали, как живые. Мы поддерживали их руками и спинами.
Лично Федюнинскому везли кожаную шкатулку для табака. От разных районов города подарки были разные. Но наказ был от всех один - прорвать кольцо блокады.
Поездка длилась тринадцать часов. Было очень утомительно и холодно, но не непереносимо.
Ладожское озеро пересекли за полтора часа. Лед еще крепок, но шофер сказал, что в разгаре дня, когда сильно светит солнце, пятитонок уже не пускают. Ведь, помимо солнца, лед весь дырявый от бомб. Но мы проехали спокойно. После бугристой, избитой снежной дороги гладкий озерный лед показался мне настоящим блаженством. Не трясло, не качало.
После озера, в том месте, где мы долго вертелись, вымаливая бензин, впервые увидели козу, собаку и живых кур. Из всех наших грузовиков высунулись люди, разглядывая это чудо. Там же, за озером, впервые услыхали песню. Я взглянула на своих спутников: все были потрясены.
Вообще поражает разница между нами и здешними людьми. Здешние румяны от мороза, ходят быстро, дышат глубоко, густое облако пара вырывается у них изо рта. Мы бледны, дышим слабо (еле видное облачко), ходим медленно, говорим негромко.
В Жихареве увидели грозный пожар. На путях горели подожженные гитлеровцами цистерна с тавотом, цистерна с керосином и вагоны с торфом на узкоколейке. Все - только что привезенное. Немцы летали утром, все высмотрели и на закате ударили бомбами с таким расчетом, чтобы не дать возможности подойти паровозу и оттащить состав.
Пламя - я такого никогда не видала. Багровое, толстое, как перина, перевитое черным дымом, оно тяжело переваливалось в воздухе.
Не успели мы опомниться, как началась бомбежка. Бомбы падали совсем близко. Но страшнее бомб были пулеметы, которыми немцы прошивали каждую отдельную машину. Наших зениток было явно недостаточно.
Все полегли в снег, не исключая военных. Из нашей машины кто вышел, а кто остался: Сычев с завода, я и еще двое мужчин. Мы сидели внутри машины, под фанерой (величайшая глупость), и только вздрагивали и пригибали головы, когда воздух и осколки свистели над нами.
С какой страстной нежностью я вспомнила в эту минуту наше бомбоубежище на улице Льва Толстого! Стены, своды, милосердный камень, принимающий на себя удары. А здесь - небо и воздух. Пулеметные очереди.
Но наша глупость обернулась в каком-то смысле стратегической хитростью. Нам объяснили: наш грузовик, возможно, немцы не тронули только потому, что не могло им прийти в голову, что там люди. Думали - брошенная машина.
Самолетов было пятнадцать - двадцать. Они ходили кругами над злополучной станцией. После минутной передышки снова раздался крик:
- Начинается второй заход. Ложитесь!
Тут уж и я полезла из машины и только собралась лечь в канавку, как оттуда поднялся военный. Я поняла, что все миновало.
Из всех наших больше других постыдно испугалась самая бойкая на вид бабенка… (Сильный зенитный огонь. Очевидно, «Адольф» летает совсем близко.)
Сейчас едем в Н-скую дивизию к артиллеристам. Увозим с собой только что вышедший номер дивизионной газеты «В решающий бой», где напечатан сталинский приказ.
Я довольна, что я здесь: не так ноет сердце. Жаль только, что не удалось повидать генерала Федюнинского. Вчера поздно вечером он пришел в один из домиков своего штаба, не в тот, где мы ночевали, а в другой. Повезло тем, кого там устроили на ночлег. Они все поднялись, и Федюнинский долго беседовал с ними.
Сам он пришел веселый, из бани. Сказал, что помылся отлично, но что банька была холодновата. Генерал любит тепло. Как я его понимаю! (Заговорила наша артиллерия. Дом содрогается.)
Машины поданы. Мы едем.

Всеволод Вишневский, писатель, 41 год, военный корреспондент центральных газет, Ленинград:

Двадцать четыре года Красной Армии! Двадцать четыре года моей военно-морской службы в Красном Флоте...
В сводке ничего особого... Идет размол немецких резервов. Каждый день у Гитлера тысячи и тысячи убитых. В Германии к потерям относятся обостреннее, нервнее, чем у нас...
В этом разница национально-культурных типов - у нас все крепче, атеистически спокойнее, по-русски и по-большевистски стоически: «Не плакать над трупами павших бойцов...»
Вызов: все начальники отделов направляются днем по поручению Политуправления к раненым в разные госпитали.
Я иду в госпиталь начсостава. Побеседовал, все обследовал... Наши люди скромны, терпеливы. Вывод: в госпитале недостаточное питание (вторая категория) и мал срок отдыха и лечения. Для начсостава - людей первой линии в осажденном боевом Ленинграде - можно было бы организовать дело лучше.
...Доклад я вел обычно, в темпе; рассказывал, как считаю нужным. Люди жадны, требуют информации, газет им мало. Это так понятно...
Праздничный обед: чашка портвейна, кусок селедки, немного красной икры, хлеб, масло, гороховый суп, кусочек жареного мяса, мед (!) и чай... (Доплата 6 рублей.) Шутим: нельзя ли доплачивать каждый день?
Чокнулись: «За победу, за наш Ленинград!»
Был с С. К. на Каляевой... Немного отдохнул...
Шли обратно пешком по Неве на Васильевский остров...
В газетах - мои очерки (в «КБФ» и др.).
Получили приказ народного комиссара обороны Сталина от 23 февраля...

Владимир Каменев, 31 год, лейтенант-связист, Старорусский район Новгородской области:

23 февраля 1942 года
...
В деревне Малое Старо
Тяжёлый лесной путь в снегах шёл километра три прямо, потом повернул вправо, через большой, глубокий овраг, затем опять свернул влево. Вот и выход из леса, открытая поляна, за ней - деревня.
Недалеко от выхода из леса мы нашли зарывшийся в снег батальон, а на самой дорожке стояли Калугин и Ривьера.
Было ещё светло. Деревня как бы спала в снегах, притягивающая и страшная в своей неподвижности и кажущемся безлюдье. Оказалось, впрочем, что она уже взята нами. Многочисленные свежие лыжни вели к ней от опушки леса через поляну. Шедшая впереди на лыжах рота автоматчиков сходу вошла в деревню, потеряв при этом около шестидесяти человек убитыми и ранеными, снятыми немцами огнём из пулемётов. Немцы бежали или, говоря иначе, уехали на машинах, по-видимому, в Извоз или в расположенные вблизи Большое и Малое Стречно, потеряв при этом, как говорили, двух человек убитыми.
- Давай быстрее в деревню, там наши автоматчики, выбирай нам избу для ночлега, - сказал Калугин, ёжась от холода. Он, как я это давно заметил, был зябким, несмотря на то, что родился и жил в Омске.
Пехотному батальону по приказу Ривьеры не было разрешено заходить в деревню, чтобы не демаскировать себя, запрещалось также разжигать костры и выходить из леса. Лица бойцов в большинстве своём были угрюмыми и озлобленными. Читались на них усталость, голод и холод, а впереди - смерть.
Подобрав себе лыжи, опять из торчащих вдоль снежной тропки, мы двинулись в деревню. Ветер крутил на открытой поляне. Вот и первый сарай, избы.
У крайней большой высокой избы с крутой лестницей в светёлку стояла стройная и сучковатая сосна, удобная для наблюдения. Мы поднялись в светёлку. Кроме стариков там была поразившая меня своей редкой русской северной красотой молодая женщина (ну, как тут не вспомнить Некрасова?!). Она была высока ростом, хорошо сложена, с крупными чертами лица, носила распущенные до пояса густые чёрные волосы. Звали её Тамарой. Избу никто ещё не занял, и я решил в ней обосноваться.
Затем, взяв с собой Быкова, - нужно ли умолчать, что из всех ребят моего взвода я ему больше всех симпатизировал? - мы пошли знакомиться с окрестностями.
Деревня была цела. Все ворота и калитки были закрыты и накрепко заперты. Жителей на улице видно не было. Однако герань в горшках и занавески за стёклами окон, срубленных высоко от земли, говорили о какой-то скрытой, затаившейся жизни. Пробовали стучаться - никто не открывал. Не проявляя в этом настойчивости, мы шли дальше. Наших автоматчиков - рассредоточились они или ушли куда-нибудь - тоже видно не было.
Большой овраг с крутым спуском и подъёмом отделял Малое Старо от Большого. На спуске, внизу, стояла небольшая рубленая баня, топившаяся, видно, по-чёрному. Деревни были окаймлены лесом, не подходящим нигде ближе, чем на пятьсот-восемьсот метров.
С левой стороны на поляне у леса стояла какая-то большая бревенчатая вышка, господствующая над лесом. Назначение её было мне непонятно.
Спустились в лог (овраг), поднялись в Большое Старо. Это уже, пожалуй, крупная, богатая деревня. Высокие дома. Железные крыши. Картина та же - ни души. Удары рукоятки моего нагана открыли, наконец, нам дверь в одну большую, на пригорке поставленную, зажиточную, по-видимому, избу. Хозяевами были древний старик с седой бородой и всклокоченными волосами и старуха; та покрепче, да и помоложе.
- Чёрт вас дернул прийти сюда, - набросился на нас старик, - жили бы мы жили, худо нам не было, и при немцах жить можно.
Старуха усиленно останавливала его, но старик разошёлся. Я был неприятно удивлён этим: недружелюбие было явным.
Поспешил кратко сказать, что ни на имущество их, ни на избу не покушаемся, к иным вразумлениям решил не прибегать. Почему? Слишком значительным и ужасным казалось переживаемое нами, чтобы пускаться в обсуждения или как-то иначе реагировать. Старик поворчал и смолк. Однако я потребовал, чтобы мне показали всю избу, светёлку, чердак и подпол. Оба отнекивались и не соглашались. Пришлось вынуть из-за борта шинели наган, молча повертеть его, посмотреть, все ли семь патронов в барабане. В подполе оказалась картошка. На чердаке - сено. Лазил к слуховому окну смотреть, как видны окрестности. Всё лес да лес. Ни Извоза, ни Большого Стречно не видно. Может быть, на крышу забраться? Да снега полно там. Стал расспрашивать - где Извоз, где Стречно, далеко ли? Отвечали неясно и неохотно. Слова не вытянешь!... Быков сидел на лавке у двери, бледный и усталый, с зажатым между ног карабином, молчал. Как же есть хотелось! Однако ничего не попросили, не взяли, только тяжело и неотступно думали о картошке.
По дороге обратно к избе, где остались наши разведчики, дважды пришлось прижиматься к домам, хоронясь от проносившихся низко над деревней самолётов. Истребители "мессершмидты", конечно. Огня они не вели, улицы деревни по-прежнему были безлюдны. Только у избы нас встретил Афонин, который сообщил, что командир батальона проводит наверху совещание, и их оттуда выпроводили.
По узкой деревянной скрипучей лестнице я поднялся в светёлку. За большим столом сидел Ривьера, рассматривая разложенную на столе военно-полевую карту. Рядом с ним сидели и стояли командиры в белых масккостюмах с автоматами и без них. Из командиров я узнал старшего лейтенанта Ткаченко, с крупным суровым лицом и небольшими рыжими усами, командира отдельной роты автоматчиков, а также командира взвода разведки стрелкового батальона, нашего Калугина и некоторых других. Были там и бойцы охраны с винтовками или автоматами и с подвешенными к поясу ручными гранатами. Обсуждался план наступления батальона на Извоз. Говорил Ривьера. Он говорил уверенно и увлечённо, делая упор на тщательность подготовки наступления, на ответственность каждого за выполнение плана, на важность артиллерийской подготовки, разведки направления и о прочем в том же роде.
Я стоял несколько поодаль, не имея возможности приблизиться и посмотреть карту, старался повнимательнее прислушиваться и понять план артподготовки. Командир батареи Калугин был в первых рядах, недалеко от Ривьеры.
В соседней комнате временами шуршали хозяева дома, несколько раз выходила и спускалась вниз, приковывая к себе взгляды многих, Тамара. Потом она даже стояла в стороне, баюкая на руках своего младенца. Невольно я заметил, что особенно жадный и упорный взгляд часто бросает на неё старший лейтенант Ткаченко.
Стало, наконец, понятным, что батальон останется в лесу, в деревню втягиваться, ввиду возможности бомбардировки её с воздуха, не будет, что наступление намечается осуществить на рассвете следующего дня, т.е. 24-го февраля, что ночью по Извозу должен вестись нашей батареей методический артиллерийский огонь. Совещание подошло к концу. Завершил его Ривьера словами: "Приказ о наступлении будет, теперь давайте подкрепимся". Вслед за этим на столе появилась белая эмалированная миска с макаронами, большая сковорода с жареным картофелем, чёрный хлеб и бутылки с водкой.
Ко мне подошёл Калугин.
- Связь есть? - спросил он, играя скулами в явном предвкушении еды с выпивкой.
- Нет ещё. Тянут, - ответил я, думая, что совсем мало надежды оказаться приглашённым к столу командира батальона.
- Давай связь, идите отсюда, - приказал Калугин, выдворяя на улицу и меня, и пробравшихся сюда рядовых моего взвода. На душе осело горькое чувство от неотступно стоявших в памяти выставленных на стол яств и давно мучившего желудок лютого голода.
Темнело. Телефонистов со связью всё ещё видно не было. А ведь тянет связь Стегин - это внушало надежду. Пришлось направить в лес навстречу и в помощь телефонистам двух разведчиков своего взвода с приказанием поторопиться. Слишком ярким был только что пережитый кошмар с прокладкой связи на Хмели и к Избытову. Разведчики побрели медленно и неохотно.
Снова полез на сосну, по моему приказанию, Афонин. Нужно же было до наступления темноты как-то ориентироваться, разобраться - где Извоз, где Стречно. Забрался Афонин, рассказал, что вправо за лесом чуть-чуть видны крыши домов. Должно быть, Извоз. Кругом леса да леса. Вскоре спустился. Пошли искать другую избу для пристанища и ночлега. Подыскали невдалеке по улице, в Малом Старо. Хозяйка-старуха пустила охотно, мужского населения в доме не было. Были дети, старшей девочке лет двенадцать. Рассказала, всплакнув, что зять в партизанах, а дочку расстреляли немцы.
- Всё приходили к нам, спрашивали: "Любишь, любишь, помогать не смей!" А как не помогать, сердце-то не камень, еду ему за околицу ночью выносили, а то, бывало, из леса когда и домой проберется. Нашлись люди, доносили немцам. Снова приходили: "Обманываешь! - говорят, - ведь любишь, еду носишь!" Уж как отрекались, так нет, выследили. Сход собрали, на площади вон, за баней. "Что, - спрашивают, - делать с ней? Обманывает нас. Партизанам, что в лесу хоронятся, помогает". Ну, и решил сход... - старуха снова заплакала.
Договорившись о ночлеге и оставив в избе отогреваться своих разведчиков, я отправился к командиру батареи. Опять скрипучая лестница с крутыми ступеньками. Народу в избе было уже значительно меньше, яств на столе не было, однако пьяный шум и пустые бутылки свидетельствовали о проведённом вечере. Тускло горела керосиновая лампа, слабо освещая светёлку. Калугин встретил меня. Был злой и пьяный. Я доложил ему о вновь выбранной избе для ночлега.
- Где связь? - вместо ответа грозно спросил он.
Я сказал о посланных разведчиках. Узнав, что связи ещё нет, Калугин пришёл в бешенство. Он начал кричать и, густо матерщиня, ругаться. В криках всё время летало: "расстреляю!", "к ёлке поставлю!", "под суд отдам", "чтоб к двенадцати связь была".
Я вышел оттуда не только крайне утомлённым, но и в сильном нервном расстройстве. Зашёл в избу к своим ребятам. Они спали, одетые, на полу. Хозяйские дети возились на печке, старуха копошилась за перегородкой. Разбудил своего помкомвзвода Козлова. Сказал ему, что ухожу в лес разыскивать телефонистов, беру с собой двух разведчиков. Спустились с крыльца, лыж не взяли. Из оружия у меня - только наган. Пошли по знакомой лыжне, превращённой уже в тропку, через поляну, временами глубоко проваливаясь в снег. В темноте ярко светили нам щедро рассыпанные по небосводу звёзды. Приближавшийся к нам с каждой минутой лес пугал своей темнотой и жуткой неизвестностью. Не сбиться бы с пути, упаси Бог! Не перепутать бы пройденную один раз днём дорогу. Но без телефонистов и связи я не вернусь! Нельзя вернуться. Только бы не заблудиться! Так в лесу и застала нас ещё одна чёрная морозная ночь. Засыпанные снегом ели и сосны. Блуждание по тропкам. Батальон куда-то ушёл или в сторону сместился. Ни людей, ни шалашей, ни костров на пути. Время уже за двенадцать перевалило.

Юрий Нагибин, 21 год, инструктор Политуправления Волховского фронта:

23 февраля. Я писал домой, что открыл в себе неизвестные мне доселе запасы грубости. Я верил в эту новую свою жизнестойкость. Но вчера я узнал от наборщика Борисова, что меня считают «голубой душой», простачком, застенчивым и способным по наивности и доброте душевной вляпаться в любую глупость. Верно, так оно и есть, я еще не имею представления о настоящей жизненной грубости.
Я часто принимал небольшое проявление душевной активности за действительную внешнюю самостоятельность, которую чувствуют и с которой считаются люди.
Случайно открыл дневник Андре Жида. Меня всегда угнетало, что есть умный человек, которого я не знаю. Сегодня утешился. Прав Бодлер, что Бог избавляет своих любимцев от бесполезного чтения. Куриная голова, этот Жид. Наивность совсем не французская. Плоскость абсолютная. Дурак какой!

20 век, Георгий Князев, 23, 23 февраля, февраль, Владимир Каменев, Вера Инбер, 1942, Юрий Нагибин, Всеволод Вишневский, дневники

Previous post Next post
Up