Баллада о Твардовском
В России быть поэтом -
приговор,
но если быть поэтом -
так в России.
Ты можешь быть растоптан,
словно вор,
но и зато попасть почти в святые.
А русским быть поэтом в СССР -
крест
и одновременно серп и молот.
То молотом ты можешь быть расколот,
то кое-что отрезать может серп.
Но этот молот
(тут одно из двух!)
сломает
или выкует твой дух.
Твардовский -
сын атиотцовской эры
где в павлики стремились огольцы,
когда и принимали в пионеры,
как будто принимали в мертвецы.
Твардовский был орешек непростой:
тяжелый телом
и тяжелый нравом.
Под крепостным литературным правом
он был
в медалях барских крепостной.
Был в ССП смердяще смердский быт.
Дворян добила власть с ревнивым злобством,
и привилегированным холопством
купить хотела тех,
кто не добит.
Но с мукой на монашеском лице
не покупался этот хуторянин,
отцовской раскулаченностью ранен
и распят
на молчаньи об отце.
Под всхлипы ржи в Загорье:
«Где ты, Саня?»,
боясь клейма волчонка-кулака,
он из блажных панферовских писаний
взял напрокат Никиту Моргунка,
и боль сыновью внутрь себя вдавил,
в тоске лепя щукаристых данил.
А Теркина слепил он из частушек,
из чьих-то васильковых глаз,
веснушек,
из песен,
плавных, как плывет паром,
из шутки:
"Будем живы - не помрем!"
Война была несчастьем для народа.
А для поэтов -
счастием не врать,
как не врала штыком четыре года
из теркиных сложившаяся рать.
Но Теркину
спасения России
вождь не простил завистливо,
трусливо,
быть может, мысль неглупую тая:
сегодня Гитлер сброшен,
завтра - я …
Крестьянам кукиш мраморный свой сунув,
вождь с пьедесталов каменно глядел,
и суковатой палкой пьяный Суров
грозил космополитам в ЦДЛ,
а после -
исключенные абрамы
ему писали по дешевке драмы...
И над литературою сурово,
как пик социализма,
вся гола,
Фадеева пугая и Суркова,
бильярдная всходила голова.
Стол заседаний стал кровавой плахой.
Срам покрывал, как струпья, всю страну.
Но Сталин умер,
И Твардовский плакал
И выплакал о партии строку.
Юродствовало время,
нас калеча.
Мы прозревали в спешке,
на ходу,
и сам Твардовский -
гласности предтеча -
был тоже вроде Теркина в аду.
И в «оттепель» мы жили не в тепле.
Мы сами себе были тормозами,
когда от страх ноги примерзали
к той,
якобы оттаявшей земле.
Как остров правды,
в мерзлой луже лжи
был "Новый мир",
окованный морозцем,
и бывший зэк стал первым правдоносцем
о тех, кого в ГУЛАГе жрали вши.
Твардовский был престраннейший поэт,
не написавший о любви ни слова.
Он мне бурчал:
"Уж вам за сорок лет,
а машете своею пипкой снова!"
Но, боже мой,
как он любил того
мальчишку на войне незнаменитой
и тень отца,
не ставшую забытой,
вселившуюся в сына своего.
Послали в Прагу теркиных на танках.
Рассыпалась мечта
о ваньках-встаньках.
Твардовский,
словно Жуков, став не нужен,
обезжурнален был,
обезоружен.
В отделе прозы
в грустном "Новом мире"
у Аси Берзер молча мы дымили,
и Александр Исаевич вбежал,
всем руки заговорщицки пожал,
и подписями -
будто бы само -
все обрастало зряшное письмо
в то брежневское ватное ЦК,
далекое, как будто облака...
Пришел Твардовский, всех благодаря.
А вот взращенный им провинциал
Предательскую суть своей слабинки
Так пояснил:
«И я бы подписал,
Да жду прописки.
Я ведь из глубинки…»
Глубинка,
Если ты, других кроша,
прёшь к пирогу столичному с дубиной,
Но у тебя отнюдь не голубиная -
глубинная звериная душа…
Потом Твардовский запил в ЦэДээЛе
бог знает с кем.
Меня узнал едва,
а рядом -
в ресторанном "беспределе"
бильярдная качалась голова.
Погромщик подразмяк,
упившись в доску,
и лебезил перед хмельным Твардовским:
"Спаси перед женой меня,
Санек..." -
"Тебе я не Санек
и не спасатель..." -
"Заедем -
хоть минуток на пяток...
Ведь ты -
жены любимейший писатель..." -
"Нет,
уж уволь..." -
"А помнишь юность,
Сань?" -
"Все помню.
Ты и в юности был дрянь..." -
«Ну будь ты христианином -
Прости…
Нам - по пути…»
«Бог спас,
не по пути…»
"Но мы же земляки!.." -
"В земле одной
и червь, и злак..." -
"Но я же червь с женой!.."
И все-таки "земляк" уговорил.
Мы оказались на его пороге,
и прилепилась пара мерзких рыл -
два кандидата в русские пророки.
Дрожливо нажимал звонок дверной
соцреализма позвонок спинной.
Он был с гостями так смущенно мил -
один из самых яростных громил.
Чуть не упала в обморок жена,
в дверях увидев классика живого,
и, холодильник вывернув до дна,
рванулась к сотворению жаркого.
Стакан заветный маханув сплеча,
уже запел Твардовский
"Летят гуси",
и два пророка начали,
рыча,
друг другу рвать невидимые гусли.
Малюта-подкаблучник был эстет.
Со стен так христианнейше смотрели
нежнейшие,
все в дымке,
акварели -
березки,
церкви,
розовый рассвет.
"Эге,
ты, братец, коллекционер.
Вот уж не думал..." -
проворчал Твардовский.
"Я - автор... -
был ответ умильно-скользкий. -
Что подарить?
Вот эту, например?" -
"Ты?
Ты - художник?
Черт-те что, прости..." -
"Да, так уж вышло...
Мать-природа учит.
Название для выставки найти
я не могу.
Вот это меня мучит". -
"И это все,
что мучает тебя? -
Твардовский хохотнул,
чуть пригубя. -
Завидую я,
как богатырю.
"Палач на отдыхе" -
название дарю!" -
«Мы оба из глубинки,
без гроша
пробились,
а теперь ты в лёт -
дробиной…»
«Не путай дно глубокое с глуинкой.
А главная глубинка есть душа…»
Жена навзрыд:
«Вы так жестоки…
Вы…
А мы вам так раскрыли наши души…»
И по бокам бильярдной головы
Аж затряслись тушканчиковы уши…
Твардовский был тяжелый человек,
но без таких не держится держава.
Он -
волкодав среди паршивых шавок -
не огрызался челяди в ответ.
Он знал одну любовь на свете белом
и ради так истерзанной земли
тяжелым телом
и тяжелым делом
пробил пролом,
в который мы прошли.
Он умирал -
совсем не как холоп.
Наградой высшей лагерного века
лег поцелуй затравленного зэка
на перепаханный эпохой лоб.
8-10 июня 1990 года