Герберт Хан. О гении Европы. Англия. Перепутье у порога девятнадцатого века. Здравый смысл - полет души - ожесточение духа (продолжение)
Одним из наиболее характерных представителей великого перелома времен восемнадцатого-девятнадцатого веков был Томас Пейн, живший в 1737-1809 годах. Его можно было бы назвать пророком «здравого смысла» - “common sense”, хотя выражение это само по себе противоречиво. Пейн только первую половину жизни провел в Англии. Главная часть его деятельности относится к Северной Америке, где он стал одним из важнейших кузнецов, ковавших оружие во имя независимости. В дальнейшем он установил тесные контакты с французской революцией, был избран революционным Конвентом почетным гражданином, и некоторое время жил и работал в Париже. Но нас здесь интересует не столько его значительный политический вклад в становление Соединенных Штатов. Мы хотели бы вкратце остановиться на тех идеях Томаса Пейна, которые в конечном итоге появились у него вследствие английского менталитета и которые представляются необходимым этапом на определенном пути духовного развития.
“Time has found us” - «Время нас нашло», - осознанно воскликнул он однажды. А спустя некоторое время добавил: “There are times that try men’s souls”, - «Есть времена, испытывающие души людей». Но что же по убеждению Пейна в такие времена испытаний человеческих душ от человека ожидается и даже требуется? Использовать «здравый смысл» - common sense. Однако такое использование, согласно Пейну, ведет к определенным выводам, для которых человечество созрело и которым оно должно смело присягнуть. Прошло время, считает он, когда можно было играть словами, теперь во внимание должны быть приняты материальные ценности, материальные интересы.
Когда мы вслушиваемся в острую критику Пейна и видим его отторжение «просто словесных ценностей», то мы на секунду задерживаем дыхание. Кажется, мы с этой идеей уже встречались. И мы вспоминаем: да вот же они опять, эти «идолы рынка», “idola fori”, о которых говорил Френсис Бэкон, и вновь они отвергаются с той же решимостью.
Но Пейн видит «просто словесные ценности» в ряде слов, вокруг которых, по его мнению, только историческое предание несправедливо создало нимб. Например, вокруг слов «величество», «королевство» или вокруг «почитаемости» и «святости» унаследованных институтов и унаследованных прав. Теперь, считает Пейн, речь идет о том, чтобы проверить материальную ценность всего этого и совершенно здраво спросить себя: полезно это или нет? Таким образом, любое правительство есть всего лишь институт полезности, предпочтительна такая политика, которая обеспечивает свободу и пользу «с наименьшими издержками и с наибольшими результатами».
Нет никакого, продолжает Пейн, общественного договора, “contract social”, оправданного прошлым. Каждое поколение должно заключать свой собственный договор. И оно тем надежнее придет к нему, если будет уважать волю большинства. «Суверенитет, - подчеркивает Пейн, - зиждется на воле большинства». А в другом его высказывании говорится: «По своему опыту общественной жизни я всегда видел, что большая масса народа всегда права». Такому основному настрою Пейна способствовало и то, что он не только отклонял все “arcana imperii”, то есть освященные таинства правления, но и требовал полной открытости управления внешнего и внутреннего перед всей нацией. “Nations can have no secrets”, - «У наций не может быть тайн», - говорится в еще одном изречении.
В одном из исторических описаний подчеркивается, что Пейн из-за своей смелой позиции стал главным объектом «теологической и политической ненависти», “odium theologicum et politicum”, ненависти, не имевшей прецедентов. И если даже в кругах североамериканского общества раздражение было достаточно велико, то в Англии оно принимало прямо-таки гротескные формы. Члены некоторых лондонских клубов вбивали в каблуки своей обуви подковки, у которых верхняя часть загибалась в форме “T” и “P”. Тем самым выражалось желание с утра до вечера топтать принципы Томаса Пейна. С точки зрения истории культуры здесь странная антипараллель с одеяниями Вертера, которые с восторгом носились всей Европой, и с таким же процессом подражания во всем до мелочей философу Гегелю. Правда, последнее, как мы еще увидим, ограничилось только определенными слоями русского общества первой половины девятнадцатого века.
Явления такого рода, исходят ли они от преувеличенных позитивных или негативных чувств, можно в равной степени назвать культурной лихорадкой. Такая лихорадка может обнаруживать и патологические свойства, но она всегда указывает на стимулы, исходящие от духа времени. В европейских условиях имя Пейна оказалось в значительной степени забытым, и можно оставить в стороне вопрос, был ли на самом деле носитель этого имени столь значительной личностью, какой он казался окружению и, может быть, самому себе. Но в любом случае чрезвычайно важно то, что его устами говорил новый правитель эпохи, которого он возводил на трон под именем “Common sense” - Здравый смысл. Он-то не оказался в забвении, он создал школу и запечатлел нестираемые черты на облике грядущего столетия. Томас Пейн своим “common sense” и восхвалением большинства создал то, что сразу стало озарением для миллионов и что принесло миллионам новое ощущение самих себя. Следует оценить, как диаметрально противоположны эти воззрения тем, что под влиянием среднеевропейского образа мыслей всего лишь несколькими десятилетиями позже озвучил такой гений, как Фридрих Шиллер. Мы имеем в виду слова из «Дмитрия»:
…….Истина?
Что истина? Ведь большинство есть глупость;
Мышленье вечно меньшинства удел.
Но подобные слова в ближайшие столетия не могли создать школы, слишком уж большой кредит доверия получил «здравый смысл» или, лучше сказать, то, что им называлось.
Мы не вправе, однако, ни на минуту забывать, что с “common sense” были связаны и свежие, нараставшие силы человечества. В нем стихийно выражалась вспышка самосознания в тысячах человеческих душ. С особым чувством смешанного ликования и вызывающей строптивости ощущалось то, что интеллект достиг совершеннолетия в бесчисленном количестве людей. Что-то от таких реалий содержится в следующих высказываниях Томаса Пейна. В первом перед нами трезвая и неподкупная критика обыденного сознания. «Если привыкли долго видеть что-то в искаженном и ложном свете, то этому придается видимость закона». Во втором отразились вся сила и гордость свободного самостоятельного мышления. «Если имеющийся опыт не дает нам уверенности, то, чтобы получить основу для познания, мы должны обратиться к первопричинам явлений и мыслить так, будто мы первые из людей, которые думают о них» - “as if we were the first men that thought”.
Таковы идеи и стимулы, прокладывавшие себе путь из Англии на пороге девятнадцатого века и еще долго в дальнейшем. Они продолжали действовать и в том, что вырабатывали те прагматические особенности британской общественной жизни, о которых шла речь уже в начале нашего изложения. Британская империя в период своего наивысшего развития была похожа на империум романум. И как по степени силы, так и по своей односторонности многие черты тогдашней духовной жизни острова представляются нам римскими. Большинство чувствовало себя в этой атмосфере хорошо, но были и умы, которые не могли в ней дышать. Они вдруг начинали страстно желать греческих истоков или хотя бы того таинственного аромата средиземноморской культуры, который распространяется по всей Италии. И этим они становились в заметную с точки зрения духовной истории оппозицию не только к уже существовавшему, но и к ожидавшемуся будущему. Только о двух таких одиночках будет сказано здесь.
“L;anima amante si slancia fuori del creato - e si crea nell’ infinito un mondo tutto per essa” - «Любящая душа воспаряется и поднимается над сотворенным, в бесконечности она создает себе свой собственный мир». Эти слова были девизом небольшой, но мастерски написанной поэмы «Эпипсихидон» поэта Пирси Биши Шелли. Живший в 1792 - 1822 годах, он был одним из чистейших представителей того рубежного периода, о котором мы говорим. Его жизнью и творчеством его глубокая душа оппонировала всему застывшему в обыкновенной полезности, в условности и догматизме. Но хотя душа его еще с детских лет восставала против всего буржуазного, она все же не была настолько сильна, чтобы разорвать те тяжелые цепи, которые выковало само время и которыми были опутаны не одиночки, а бесчисленное количество людей. И потому она нашла выход в душевном полете и в бегстве от земли. В поэтических произведениях исполняла она это “slancio fuori del creato”, этот взлет над сотворенным. И в них же она создавала «свой собственный мир». Но если мы, ни минуты не колеблясь, назовем эту душу «эллинской», то все же появляется вопрос, был ли и созданный ею для себя мир действительно греческим. Этот вопрос встает, несмотря на все ярко выраженные симпатии Шелли к жившим в девятнадцатом веке сынам Греции.
Что по крайней мере края греческого мира мы касаемся, поддаваясь очарованию стихов Шелли, для нас почти что очевидно. Поначалу мы действительно можем почувствовать себя перенесенными в мир, об утрате которого столь трогательно жаловался Фридрих Шиллер в его элегии «Боги Греции»:
Здесь, на высях, жили ореады,
Этот лес был сенью для дриад,
Там из урны молодой наяды
Бил сребристый водопад.
Но в греческом мире, каким он был на самом деле, очевидное и чувственное никогда не исчезало, и там не мечталось, а просто все пронизывалось в каждое мгновение духовным и душевным началом. Там природа была одухотворена, а дух был вполне натуральным, и то, и другое было здоровым и целительным. Мир же Шелли хотя и не лишен поэтической чувственности, но слишком оторван от очевидного, чтобы быть по-настоящему греческим. И все же он является отражением греческого. Но только ли греческого? Разве на том уединенном острове и у того дома, которые поэт хочет приготовить для возлюбленной, мы не чувствуем себя перенесенными на остров Просперо, каким он был, прежде чем была отброшена волшебная палочка? В таком случае в воздушных и тем не менее столь ясных видениях Шелли явно заключена частица древней субстанции британского народного духа. А если послушать его язык, то примиряешься с ходом истории, которая, кажется, перешагнула через многое живое и душевное. Впечатление такое, что в данном случае, как и вообще всегда при новом расцвете английской поэзии, принесены разобранные гранки из закрытого тернового сада Шекспира. Как будто они принесены каким-то таинственным образом, и подозрение каждый раз падает на Ариеля.
В принципе мы уже встречались с отрешенностью Шелли от земного мира, когда останавливались на сугубо языковых феноменах и знакомились с его стихотворением о луне:
Что между ярких звезд свершать свой путь должна
Всегда, везде - одна,
Не зная, на кого лучистый взор склонить,
Не зная ничего, что можно полюбить! (40)
Эту склонность и такую установку не могло изменить и довольно удачное пребывание в Италии, в стране наивной связи с земным, стране благотворной чувственности. И большой вопрос, изменились бы они или нет, если бы Шелли дольше оставался в жизни, если бы он не утонул в результате несчастного случая. Его отторжение всего земного отчетливее чем где бы то ни было выражено в его оде «К жаворонку» - “To a skylark”. Здесь мы полагаем, что слышим дыхание самого поэта. Последняя строфа в оригинале звучит так:
Better than all measures
Of delightfull sound,
Better than all treasures
That in books we found,
Thy skill to poet were,
thou scorner of the ground!
Больше книг, цветущих
Мудростью сердец,
Больше строф поющих
Дар твой чтит певец,
Ты, презревший землю,
бардов образец. (53)
“Thou scorner of the ground” - «Ты, презревший землю»: сама раненая временем индивидуальность Шелли не могла бы охарактеризовать себя лучше. Ее единственным спасением был полет души.
Примечания переводчика: 53. Перевод В.Левика. Шелли П.Б., Китс Д.: Избранная лирика. М., Детская литература. 1981.