Из повести Вадима Андреева о советско-грузинской войне 1921-го года ( окончание)

Jan 24, 2020 00:19



На фотографии - отряд хевсуров( якобы потомков крестоносцев, осевших в горах Кавказа) в составе вооружённых сил Грузинской Демократической Республики

Все шли медленно, еще болели натруженные переходом из Нового Афона в Сухум, распухшие ноги. Вскоре мы с Плотниковым оказались впереди и почувствовали себя совершенно потерянными среди черно-коричневого кладбища Колхиды.

- Ну вот, кончено наше путешествие… - Плотников говорил угрюмо, сквозь зубы, упрямо глядя себе под ноги. Он сутулился и, несмотря на свой рост, казался маленьким и жалким. - Федя ранен, Иван Юрьевич скрылся, остались мы с тобой вдвоем.

- Может быть, мы сможем перезимовать в Батуме и в мае… Ведь осталось каких-нибудь два месяца. - Я говорил без всякой уверенности, зная, что все кончено.


Я пытался убедить Плотникова и себя самого в том, что мы еще можем что-то сделать: уйти в горы, разыскать новых товарищей, наконец, «умереть с музыкой», но чем больше я говорил, тем яснее становилось, что мы уже ни на что не способны, и меньше всего на то, чтобы действительно умереть с музыкой.

Уже в сумерки мы добрались в С. У всех разболелись еще не зажившие ноги, и мучил надоедливый голод. Без особой надежды Милешкин обратился к начальнику станции, и тут произошло чудо: седоусый грузин понял по-своему просьбу кубанского правительства оказать нам моральную поддержку и с чудесной щедростью бедного человека отправил всех нас к себе на кухню. Здесь в очаге, в огромном закоптелом котле, варилось баранье сало. Не знаю, для чего понадобилось начальнику станции такое количество сала, но его хватило на всех восемнадцать человек. С упоением вонзал я зубы в мягкую, податливую массу, глотал обжигающие пищевод жирные куски и чувствовал, что все отступает перед неизъяснимым восторгом насыщения. Выпив несколько ведер воды, совершенно пьяные от сытости, мы едва успели вскочить на батумский поезд, - конечно, без билетов, - неожиданно появившийся около темной платформы.

«Завтра увижу Федю», - подумал я, засыпая на багажной полке - единственное место, оказавшееся свободным в переполненном купе.

Мы приехали в Батум ночью, ждали несколько часов рассвета под стеклянным сводом ледяного вокзала и потом целый день вдвоем с Плотниковым бегали в поисках раненых кубанцев. Город был полон беженской бестолочью все были злы, голодны, угрюмы. Уже вечером на Дундуково-Корсаковской я встретил сотрудника Особого отряда того самого красавца грузина, который месяц тому назад арестовал нас на «Сиркасси». Он посоветовал попытать счастья в русской гимназии - там обосновался один из бесчисленных военных госпиталей.

Было уже темно, когда мы вошли в большой гимназический двор. Нас направили к стоявшему особняком длинному павильону с наглухо закрытыми окнами, предупредив, что все равно внутрь не пустят и что лучше нам прийти на другой день. В крохотной приемной тускло горел ночничок, пахло йодом и карболкой. За конторкой сидел санитар в засаленном халате.

- Мятлев, Федор, - он долго водил пальцем по регистру, - да, здесь. В старшем приготовительном классе. Можете его увидеть завтра, сегодня уже поздно… Как его здоровье? Да хорошо, что ему сделается. Вы кто ему будете?

- Брат, - соврал я.

Санитар лениво поерзал на стуле, потом все-таки встал и, открыв узкую дверь в коридор, крикнул в больничный, настороженный сумрак:

- Тут про Мятлева спрашивают. В старшем приготовительном. Как здоровье?

Ответа я не слышал. Санитар, переспрашивая, крикнул:

- Так, так, понимаю. Правую руку.

Вернувшись к конторке, он сел, сложил руки на черном животе и, помолчав несколько секунд, проговорил скучным, тягучим голосом:

- Вашему братцу сегодня пришлось ампутировать правую руку (он произнес с особенным наслаждением слово «ампутировать»). Гангрена. Операция прошла благополучно. Только не знаю, завтра пустят ли, он слаб очень.

Мы вышли с Плотниковым во двор. Идти было некуда. Моросил мелкий, надоедливый дождь. Мы были мокры, и зам хотелось есть. Нерешительно, останавливаясь на каждом углу, мы начали бродить по пустынным, скупо освещенным редкими фонарями, грязным улицам. После многочасового блуждания мы снова вышли к зданию русской гимназии, - вероятно, бессознательно стараясь быть ближе к Феде. Дождь прекратился, но поднялся отвратительный холодный ветер, налетавший резкими порывами, - мартовская весенняя погода. Мы были совершенно измучены. Когда мы устраивались под высокой, тонувшей в темноте стеклянной крышей парадного подъезда гимназии, на нас в темноте налетела человеческая тень и, ругаясь, сказала:

- Тоже нашли место! Идите в пятый класс - там свободно, да и теплее будет.

Не веря своему счастью, мы проникли в гимназию. Повсюду, во всех углах, в коридорах, в большом рекреационном зале, на полу валялись тела - главное здание гимназии было предоставлено беженцам. Мы добрались до пятого класса. Действительно, здесь были свободные места - целая стена оставалась незанятой. Я улегся на деревянном полу, кое-как завернувшись с головой в мой халат.

«У Феди отрезали руку. Федя - инвалид». Нелепое слово «инвалид», связанное в моем сознании с заголовком какой-то газеты, росло, ширилось, стало живым, печатные буквы налились кровью и начали плясать перед глазами. Тошнота подступила к горлу, но вот я почувствовал, что проваливаюсь в бездну сна и благодетельная темнота охватывает меня со всех сторон.

На другой день мне удалось, по-прежнему выдавая себя за брата, пробраться к Феде. Плотникова не пустили. В старшем приготовительном классе, большой квадратной комнате, стояли разнокалиберные, по-видимому собранные со всего города, железные кровати. На стенах висели картины - крестьянский двор с неправдоподобной оранжевой лошадью на первом плане, маленькая синяя река, где над бумажной водою в неудобной позе застыл рыболов в широченной соломенной шляпе, коричневые борозды уходящей вдаль пашни и сбоку игрушечная деревня с островерхой немецкой кирхой. В углу стоял большой, с облупившейся белой краской железный шкаф. Если бы не острый запах лекарств, пропитавший холодный воздух комнаты, то казалось бы, что находишься не в лазарете, а на складе старой мебели. У высокого окна с матовыми стеклами на огромной двуспальной кровати, закрытый до самого подбородка байковым одеялом, неподвижно лежал Федя. Его маленькое тело еле виднелось под складками одеяла, тонуло в неизмеримом пространстве кровати, окруженное со всех сторон ледяными полями белых простынь. Он лежал, закрыв глаза, его лицо, покрытое многодневной щетиной, похудело до неузнаваемости - прежним оставался только прекрасный высокий лоб, покрытый прозрачными бисеринками пота.

- Федя, - позвал я и осекся: мой голос показался мне визгливым и отвратительным.

Мятлев медленно, с огромным трудом, открыл голубые, с непомерно расширенными зрачками, лихорадочные глаза.

- Наконец ты пришел. Я думал, что никогда не увижу тебя.

Федя говорил с трудом, еле слышным, как бы прозрачным, голосом. Он заикался больше обыкновенного. Я молчал: слова, приходившие мне в голову, были бессмысленны и ненужны.

- Где Ваня? Я хотел бы его повидать.

- Его не пустили, он придет завтра.

- Завтра? Завтра я его не увижу. Нагнись ко мне ближе, мне трудно говорить. Вот так. Я видел Ивана Юрьевича на вокзале в Батуме. Ты скажи Плотникову, чтобы он его не трогал, а то он не выдержит. Скажи ему от моего имени.

Федя замолчал и закрыл глаза.

- Рука болит, - вдруг неожиданно громко сказал он. - Поправь мне руку.

Я приподнял край одеяла и увидел круглое плечо, покрытое грязными бинтами с пятнами запекшейся, черной крови. Невольно, не в силах удержаться, я тронул пальцем безрукое плечо. Федя вздрогнул всем телом.

- Осторожней, осторожней… Ну, вот так. Локоть болит. - Он открыл помутневшие, свинцовые глаза, в которых внезапно потух всякий блеск.

- Сядь в ногах, а то мне кажется, что кровать поднимается в воздух. Я тебе говорил, - продолжал он, помолчав, - что на нашей колокольне треснул альтовый колокол. Ты уж постарайся, помоги отцу, надо колокол заменить, а то звон получается такой: дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.
38

Федя снова замолчал, закрыв глаза. Я сидел на бесконечной кровати и бормотал себе под нос жалкие, бессвязные слова.

Вдруг Федя замурлыкал: «Славное море, священный Байкал…» Это не было пением - несколько слов, еле слышных, дребезжащих нот сорвались с его запекшихся губ и тут же замерли. Федино лицо осунулось еще больше, стало совершенно матовым и безжизненным. По-видимому, он потерял сознание.

Я еле дозвался санитара. Наконец он зашел в комнату, угрюмо посмотрел на Федю и мертвым голосом сказал мне:

- Ничего, еще очухается. Заражение крови у него, что поделаешь. А вы бы отсюда шли, только больных беспокоите.

На другой день меня к Феде не пустили, а еще через три дня, 14 марта, в день Фединого рождения, мы с Плотниковым его похоронили на Батумском православном кладбище.

С утра шел мокрый снег, падавший на землю широкими рыхлыми хлопьями. На высоких кипарисах, стороживших кладбище, снег налип особенно густо с одной стороны, с востока, откуда дул ветер, и зелень деревьев стала похожа на темную подкладку, проступающую сквозь белую, местами протершуюся материю. Белел холмик земли около могилы, и сурово чернела продолговатая яма. Она одна оставалась в этом белом мире черной, реальной и неопровержимой.

- «Во блаженном успении верный покой…»

Маленький поп с редковатой седой бороденкой, в старой, заплатанной рясе, дрожа от холода, пел тонким, дребезжащим голосом, и ветер, раскачивая кадило в его красной, замерзшей руке, пригибал к земле синеватый дымок ладана.

«Новопреставленного раба божьего, воина Феодора…»

Недалеко на большом каменном кресте, сбивая толстый слой налипшего снега, уселась черная любопытная ворона. Наклонив голову набок, она внимательно рассматривала обитый на скорую руку из неоструганных досок продолговатый ящик. Я видел, как вздрагивала спина стоявшего впереди Плотникова, и не знал, плачет ли он, или попросту его пронизывает леденящий ветер. Я не испытывал ни боли, ни отчаянья, только скука, та самая, которая охватила меня в первый раз, когда мы шли по Колхидской долине, поднималась в душе серой волною.

Ворона, раскрыв черные бархатные крылья, беззвучно соскользнула с каменного креста и пропала между заснеженными могилами. Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь, - я не знал, звонит ли это колокол на кладбищенской церкви, или мне вспоминается последнее мое свидание с Федей. Настойчиво, с каждой минутой все отчетливее я слышал, как в ушах раздается надорванный, мучительный звон:

- Дон, дон, дзинь, дон, дон, дзинь.

- «Вечная память…»

Голос священника донесся издалека, из другого мира. Я с трудом переступал окоченевшими ногами. Мои следы на снегу наливались черной, свинцовой водою. Неизвестно откуда появившийся могильщик с трудом отдирал комья смерзшейся земли, и они, смешавшись с белыми жилками снега, с глухим стуком падали вниз, на дно черной ямы.

- Пойдем. - Голос Плотникова был будничен и сер, почти так же сер, как его осунувшееся, голодное лицо.

Мы вышли из кладбищенских ворот и замялись на белом снегу двора, не зная, куда нам идти; голод настойчиво, противным, тонким, но живым голоском повторял: «Дай еды, дай еды, дай еды».

15

Теперь, когда вспоминаю мою жизнь в Батуме с 7 по 18 марта 1921 года, последние двенадцать дней, проведенные мною на русской земле, все человеческие ощущения - боли, тоски, холода, безнадежности, все покрывает неутолимый, не прекращавшийся ни на минуту, преследовавший меня и во сне и наяву, отчаянный голод. Тропические деревья в Батумском ботаническом саду мерзли под снегом: широкие листья бананов трепал ледяной ветер, сгибались к самой земле высокие стволы бамбука, на жирных ветках колючего кактуса нарастало прозрачное кружево инея, на пальмовых опахалах, широко раскинувших зубчатые веера, застыли тонкие иглы сосулек. Безучастный ко всему, что творилось вокруг, я думал только об одном: есть, есть, есть. Бродя по голому пляжу, покрытому круглою галькой, спотыкаясь на каждом шагу в моих башмаках с оторванными подметками, я смотрел на пустынное, иссиня-черное, мертвое море и повторял про себя: «Хлеба». На батумских улицах, в пустом порту, среди серых домишек пригородов, между черными кладбищенскими кипарисами, повсюду, куда бы меня ни занесли отчаянье и скука, за мною следовал по пятам пронизывающий все тело, как северо-восточный ветер, острый и неутолимый - неутоленный голод… За двенадцать дней я ел три раза: однажды кусок хлеба и тарелку бобов получил в бесплатной столовой, в другой раз - мамалыгу, сваренную Плотниковым в гимназической печке (бог его ведает, какими путями он раздобыл фунт кукурузной муки), и, наконец, двух черных нырков, за версту пахнувших рыбою и сваренных нами все в той же гимназической печке.

Одного из нырков я подбил камнем на берегу маленького озерка в Ботаническом саду. Помню, как я подбирался ползком к воде, как из последних сил запустил камнем, как я его ловил, бродя по колени в ледяной воде: нырок забился в тростники. Второго нырка я подобрал на куче мусора, куда его кто-то выбросил за ненадобностью: нырки, как и чайки, считаются несъедобными. Мы с Плотниковым с наслаждением обглодали нырков, разгрызли и обсосали полые птичьи кости.

Последние дни жизни в Батуме меня начала одолевать непобедимая сонливость. Часами я лежал на полу, завернувшись с головой в халат. Сквозь сон слышал, как ходили по комнате люди, как нудно ругались лежавшие рядом со мною двое русских - муж и жена, в тысячный раз вспоминая брошенную в Тифлисе квартиру, как хлестал дождь в высокие окна пятого класса, - но все проскальзывало мимо сознания, ко всему я оставался неисцелимо равнодушным. За последние дня даже чувство голода притупилось - все реже одолевали меня видения блаженно-пахучей еды. Тогда же, накануне моего отъезда из Батума, я в первый раз получил подаяние. Я нашел на улице старый кожаный портсигар, выкинутый за ненадобностью. Папирос в нем не было, и я хотел его в свою очередь выбросить, когда мне пришло в голову попытаться выменять портсигар на кусок хлеба. Помню, в голове моей все время вертелась гимназическая острота: «Когда портсигар бывает сиротою? Когда он без папирос…» За базарным лотком сидел старый, весь сморщенный, похожий на хлебную корку, поджарый турок. Я протянул ему портсигар, предлагая мену. Турок даже не взглянул на меня. Я уже собирался уйти, когда увидел, как он среди привесков выбрал кусок черного хлеба и, по- прежнему не глядя в мою сторону, сунул хлеб мне в руку.

В Батуме, как всегда, когда побеждают голод и тоска, мы перестали бороться со вшами. В Сухуме среди кубанцев, в Поти мы с Плотниковым делали все возможное для того, чтобы оградить себя хотя бы немного от наползавших со всех сторон - по нарам, со стен, с пола - бесчисленных полчищ черных вшей. Борьба была безнадежной, избитые полчища заменялись новыми, но мы все же продолжали бороться. В Батуме равнодушие нас доконало, и за неделю вши размножились в количестве неимоверном. Все - грудь, живот, спина - непрерывно чесалось, и когда я шел по улице, мне приходилось ерзать всем телом, чтобы умерить хоть немного отвратительный зуд. На теле появились незаживающие расчесы, вся одежда горела на мне, и в тех редких случаях, когда мне удавалось снять халат, я придерживал его рукою, боясь, что он самовольно убежит от меня.

На другой день после похорон Феди я встретил в Батуме Вялова. Я сидел на ступеньках парадного крыльца гимназия. Слабость одолевала меня, отрывки бессвязных мыслей переплетались в голове, нудно стучала кровь в ушах. Неожиданно сзади раздался веселый голос:
Всех милее ротозее?
Мой земляк - Вадим Андреев.

Я обернулся. На нижней ступеньке крыльца стоял Вялов. Он был ободран, неимоверно грязен, в волосах торчала солома, - вероятно, он ночевал в хлеву. Мы бросились друг другу в объятья. Из бессвязного рассказа Вялова я понял, что по возвращении в Константинополь он снова начал обход всех тех казенных учреждений, пороги которых мы с Иваном Юрьевичем обивали в течение двух недель. Кузнецов отбился: нашел бабу, гречанку.
39

- Ноги у нее, - сказал Вялов, - во… - и он растопырил руки, - в три обхвата каждая, даже жутко.

Гречанка одела Кузнецова с головы до ног, кормила халвой и шашлыками, и Вялов остался один. Когда он потерял надежду добиться чего бы то ни было, в одном из этих казенных учреждений ему сказали, что на другой день из Константинополя в Батум уходит французский миноносец.

- Явитесь немедленно на борт, вас доставят в Батум, а там спустят на берег, и разыскивайте ваших друзей, как сможете.

- Кормили меня на миноносце, - продолжал Вялов, - вроде того, как гречанка кормила Кузнецова: лучше, кажется, в жизни не едал. Чего только не давали! Мяса, рыбы, и гороха, и фасоли, и красного вина - всего было вдоволь.

Даже устрицами кормили, - впрочем, устрицы Вялову не понравились: скользко и мокро, а еды никакой. С неделю тому назад, на рассвете, его спустили в Батуме. Он стал пробираться берегом в Поти, прошел верст тридцать, проскочил мимо двух застав, но на третьей попался. Его арестовали, продержали два дня под замком, отправили назад в Батум и здесь выпустили, пригрозив, что если он еще раз попадется, то его расстреляют. К этому времени Сухум уже был занят красными, встреча на даче Лецких отпадала, и Вялов не знал, что предпринять. За недельное пребывание в Грузии он уже успел отощать, и в день нашей встречи он был так же голоден, как и мы с Плотниковым.

Пока Вялов неумолчно, с наслаждением болтал, я несколько раз пытался перебить его и сообщить о смерти Феди, о том, что Иван Юрьевич нас бросил, - и не мог. Вялов был бесконечно счастлив, он даже забыл на время о голоде, все ему представлялось простым и ясным.

- Пора, брат, теперь тикать в горы, - говорил он, и его слова застревали у меня в горле.

Наконец подошел к нам Плотников, и я потихоньку ретировался.

На другой день на набережной мы встретили Ивана Юрьевича. Издали я не узнал его: в черной волосатой бурке он показался мне гораздо выше и стройнее. Увидев нас, он нисколько не смутился. С радостным восклицанием Артамонов бросился к нам навстречу, пожал руки и, стараясь преодолеть наше угрюмое молчание, подробно начал рассказывать, как все его приготовления к нашему уходу в горы сорвались.

- В Сухуме человек один меня обманул, - неопределенно пояснил он. - Я хотел вас предупредить, но оказалось, что кубанцев уже услали на фронт…

- Я уже после вашего ухода был у Лецких, - сказал Плотников. - Нас только на другой день отправили на фронт. Как же вы говорите…

- Не может этого быть. Тут, верно, тетушка ошиблась. Мне под конец в Сухуме пришлось прятаться, - выдумывал Иван Юрьевич, - я ушел, когда большевики уже были на пристани.

- Что теперь нам делать? - спросил Вялов резко.

- Что же теперь поделаешь?.. Оружия у нас нет, в горы в марте месяце не сунешься, надо сматывать удочки.

- Пока Артамонов говорил, я все посматривал на Плотникова: а вдруг он забудет последнюю Федину просьбу? - но Плотников оставался спокойным и равнодушным. Закинув по обыкновению за спину свои большие белые руки, он внимательно смотрел на щегольские сапоги Ивана Юрьевича и только изредка кивал головою. Прощаясь с Артамоновым, он не выдержал и сказал:

- Хорошие у вас щиблеты, господин поручик. Верно, дядюшкин подарок?

На следующий день я никуда из пятого класса не выходил, с утра остался лежать на полу. Уже три дня я ничего не ел, и последний наш обед с Плотниковым - пахнувшие рыбой нырки - был так далек, что даже воспоминание о нем меня больше не тревожило. Бессвязные виденья проносились в голове: я вспоминал наш чернореченский дом, голодную весну восемнадцатого года, белые ночи, когда я подобранным ключом открывал кладовую и крал из мешочка ржаную муку. Я видел заросшие дорожки нашего сада и вдалеке, на краю обрыва, фигуру отца в черном плаще. Медленно из темноты передо мною возникла маленькая часовня, огромный черный ящик, покрытый ковром, фамильная икона, стоявшая в изголовье, сгорбленная, чуть раскачивающаяся фигура бабушки, ее сосредоточенное лицо: она ежедневно приходила сюда, в часовню, и над грабом отца вслух читала газеты[2].

У меня нестерпимо чесался живот - единственное место на теле, которое мне удавалось согреть под моим дырявым халатом, но мне было трудно двигаться, и только пальцы, запущенные в прореху рубашки, лениво скребли голое тело. Времени не было, и когда, уже к вечеру, за мною пришли Плотников и Вялов, мне казалось, что я только что очнулся после долгого сна.

- Пора уезжать, - сказал Плотников. - Говорят, красные в десяти верстах. Завтра, а то и сегодня вечером они будут в Батуме.

Мне было трудно двигаться, и я стал уговаривать Плотникова подождать еще немного.

- Нет, брат, пойдем. - Плотников помог мне встать на ноги. - И так неизвестно, как мы выберемся из Батума.

- Может, все же остаться…

- Так тебя красные и будут гладить по головке - пай-мальчик - и сразу назначат комиссаром.

- Куда же нам идти?

- В порт, в порт! - Вялов всячески старался расшевелить меня. - Там еще пароходы стоят, - может, удастся залезть: для нас это дело привычное.

Улицы Батума были многолюдны и взбудоражены. Спешно закрывались лавки, пустел базар, обыкновенно торговавший от зари до зари, около здания Особого отряда мы встретили французских солдат, переносивших разобранный на части самолет. Набережные были полны народу. Воздух посерел, снежные горы выплыли из тумана и вновь растаяли, как синие призраки. Большинство пароходов уже стояло на внешнем рейде, и попасть на них не было никакой возможности. Из больших пассажирских пароходов, пришвартованных к пристани, оставалась только «Мария», старый, давно не ремонтировавшийся транспорт Русского общества пароходства и торговли. Мы протолкались к черно-рыжему, облупившемуся борту. На сходнях стоял грузинский часовой - последняя передвижная крепость, которую мне суждено было видеть, - и нас, конечно, не пропустили. Мы двинулись вдоль борта к носу парохода. На кубрике я увидел длинную, похожую на сломанную мачту фигуру Милешина. Палуба в этом месте возвышалась над набережной метра на четыре.

- Господин корнет, - крикнул Плотников, - помогите взобраться!

Милешин засуетился ж вскоре сбросил нам толстый канат. Плотникова быстро втащили на борт. Когда пришла моя очередь, я долго танцевал вокруг каната, чувствуя, что у меня не хватит силы взобраться. Наконец я решился. Оттолкнувшись от набережной, я повис на канате, раскачинаясь, как маятник. Перед глазами мелькнул кружок иллюминатора, потом я ударился спиною о борт и почувствовал; неудержимое желание разжать руки: внизу, между пароходом и набережной, чернела мертвая портовая вода.

В это время я почувствовал, что канат сам собою ползет вверх. Я уже не помню как, но Плотников и Милешкин все же втащили меня на палубу - каната я не отпустил.

То, как меня втаскивали на борт, было замечено, поднялся крик, и Вялова оттеснили от парохода. Я тщетно искал его глазами среди пестрой толпы, когда минут через десять он оказался позади меня, на пароходной палубе. Вялов обманул часового и, пока тот проверял пропуска сотрудников Особого отряда - пароход предназначался главным образом для них, - проскользнул на борт.

На пароходе мы встретили несколько десятков кубанцев, тех самых, что остались в Поти. Однако ни одного члена кубанского правительства среди них не было: они исчезли неизвестно куда после того, как грузины отобрали у солдат награбленное в Поти сукно. Больше ни об одном кубанском министре я ничего никогда не слышал.

Смеркалось. Из-за туч выглянул зеленый диск месяца. Маленький буксир, пыхтя и урча, вывел «Марию» на внешний рейд. Я сидел на носу парохода, между ржавыми колесами лебедки. Меня снова начало одолевать оцепенение. Бросивший якорь пароход еле покачивался на пологих волнах. Я так и остался бы сидеть, если бы Вялов не шепнул мне на ухо:

- Иди скорей, тут нашлись консервы.

Магическое слово «консервы» пробудило меня. Я побежал за Вяловым. Рядом с пароходом, у самого борта, в темноте, я увидел силуэт длинной баржи. По спущенным с палубы канатам взад-вперед сновали солдаты, главным образом наши кубанцы. Щуплый гармонист, упершись животом в перила, тащил веревку с привязанным к ней целым, ящиком консервов. На этот раз голод придал мне силы, и я воробышком соскользнул по канату на баржу. Консервы - корнбиф, известный в те годы под именем «аргентинской обезьяны», - лежали грудой, я увяз в них по колени. Бессильная жадность овладела много, мне хотелось сразу захватить как можно больше, но скользкие жестяные банки падали из рук, выскальзывали из переполненных карманов халата. Я больно стукнулся коленом в темноте о какое-то деревянное ребро баржи, и отчаянье начало овладевать мною. Наконец, разозлившись, я сунул несколько банок за пазуху и полез обратно на палубу парохода. Я ушел сделать два таких путешествия и стал обладателем дюжины банок, когда грузины спохватились и поставили часовых. Вялов, вытащивший целый ящик, поделился со мной. Плотникову повезло еще больше - вместе с Милешкиным и толстомордым булочником они вытащили пятипудовый мешок с сахаром, и после дележа, в котором участвовали все кубанцы, получил полную шапку крепкого, божественного рафинада.
вернуться

2

Отец умер в деревне Немйвала, в 18 километрах от нашей Черной речки. После смерти первые годы он пролежал в гробу, положенном в деревянный ящик, оцинкованный изнутри и поставленный в маленькой частной часовне в той же Нейвале. В 1924 году прах отца был перевезен на Черную речку, а в 1957 году был похоронен на Волковом кладбище в Ленинграде.

Я растерялся от голода. Сломанное лезвие карманного ножа скользило по жести, я до крови исцарапал себе руки, в спешке просыпал сахар и долго его собирал на грязных досках палубы. Плотников помог мне: своим «перышком» он разрубил одну за другой несколько банок корнбифа. Обломком моего ножа я выковырял красное, с белыми полосами жира, волокнистое мясо. Я ел. Все кружилось у меня перед глазами. Сидя, как курица на яйцах, на банках корнбифа - я боялся растерять их, - я ел. Мясо застревало в зубах, я еде успевал прожевывать его, специфический консервный запах одурял меня, - а я ел, ел. Я ел всем телом - руками, ногами, спиной, я чувствовал, как пухнет мой живот, как мне становится жарко и пот пробивает меня, но я не мог остановиться и съел, одну за другой, три с половиной банки. Не знаю, как это случилось, какому угоднику я своевременно помолился, но я не заболел. Насытившись и отяжелев, - вероятно, так себя чувствует удав, проглотивший антилопу, - я почувствовал, что невероятная жажда одолевает меня. На пароходной кухне - о незабываемое блаженство! - мне удалось раздобыть фляжку кипятку. Засунув в рот треугольный кусок рафинада, надувший мне гигантским флюсом правую щеку, я пил сладкую горячую воду до тех пор, пока не почувствовал, что больше ничего не могу втолкнуть или влить в себя. Совершенно опьянев от сытости, шатаясь, я вышел на верхнюю палубу и устроился около горячей стенки пароходной трубы. Мгла окружила меня со всех сторон, звезды закачались в черном небе, и, завернувшись в халат, прижимая к груди оставшиеся банки с консервами, я погрузился в непробудный сон.

Весь день 18 марта мы простояли на внешнем рейде. Батум был окружен красными, и повсюду, то на севере, то на юге, вспыхивали ожесточенные перестрелки. Иногда шальные пули пролетали над головой и терялись в морской дали. Небо было безоблачно. В последний раз я смотрел на недостижимые вершины Кавказских гор, взлетевшие ослепительными облаками над черным Батумом.

Рейд пустел - один за другим снимались с якорей пароходы и, распуская клубы коричневого дыма, исчезали на западе. На корме «Марии» я набрел на целую группу членов грузинского Учредительного собрания: они, волнуясь и крича, оканчивали завязавшиеся до войны, уже никому не нужные и не интересные споры. По палубе одиноко бродили грузинские юнкера - под Тифлисом от первой роты в живых осталось всего три человека. Наши кубанцы мрачно сбились в углу носового трюма - их ничто не могло утешить после потери награбленного в Поти сукна.

У меня начались первые приступы кавказской лихорадки. Нудно кружилась голова, и от острого озноба я то и дело начинал стучать зубами. После того, как мой живот замолчал, мне больше всего на свете хотелось курить. Когда я увидел, как маленький голубоглазый офицер - грузина в нем выдавал только кавказский акцент - резал свернутые трубочкой листья табака, мое сердце не выдержало, и я предложил поменяться - табак на консервы корнбифа. Офицер отказался и дал мне просто так, даром, целую пачку слипшихся нежных листьев, пахнувших солнцем и теплой землей. Я до сих пор чувствую себя его должником.

Приступы лихорадки усиливались. Я снова улегся около трубы, грея замерзшую спину. Так, в полубреду, то теряя нить сознания, то снова обретая ее, в полном одиночестве - Плотников и Вялов устроились в трюме, - я провалялся целую неделю, до самого нашего приезда в Константинополь. За кормою, розовея в лучах заходящего солнца, скрылись горы Кавказа, Анатолийский неприютный берег потянулся вдоль левого борта, а я сквозь полусон не уставал повторять уже больше меня не обманывавшие слова:

- Нет, еще не все кончено, нет, я еще вернусь, обязательно еще вернусь, еще…
2Екатерина Жарова
Previous post Next post
Up