Из Большой книги интервью с Бродским

Jun 03, 2009 18:38

Журналист из американского литературного журнала "The Iowa Review": я, говорит, не силен в русском, но хочу усилиться и читать русскую литературу в подлиннике, с кого начинать ( Read more... )

поэзия, литература, Бродский

Leave a comment

v_axa June 3 2009, 19:44:11 UTC
Цитирую дословно:
Он был очень интересным человеком (кстати, Вы знаете, есть версия, будто бы он был одним из литературных рабов при написании "Тихого Дона"? - АВ). Переводить его на английский достаточно трудно, хотя переводы и существуют. Когда вы читаете его текст на английском, надо постоянно соотносить его с собственным воображением. То, что вы видите в тексте, - это, может, только десятая из того, что там есть на самом деле. Синтаксис он использовал очень характерный, специфический. Он вел предложенеие к своеобразному логическому тупику. Всегда. Следовательно, для того, чтобы понять, о чем он говорит, надо начинать с конца, с этого логического тупика, анализируя затем, что же к нему привело. И вы поймете, что это грамматика настоящего русского языка. И если взглянете на прочитанное отстраненным взглядом, то это напомнит вам вид супермаркета, где все выывернуто наизнанку. Не всегда, он никогда не делал этого для игры. Это результат некоего философического безумства. Не эстетического, а именно философического, а это огроьмная разница.
Так еще кто-нибудь? Я бы не сказал, что быи писатели, равные Платонову. После него был значительный интервал...

Reply

lisnerpa June 3 2009, 21:49:02 UTC
Ни разу не было у меня ощущения логического тупика у Платонова. По мне, так более естественных текстов трудно сыскать.

Reply

ghostmale June 4 2009, 16:39:58 UTC
Идея Рая есть логический конец человеческой мысли в том отношении, что
дальше она, мысль, не идет; ибо за Раем больше ничего нет, ничего не
происходит. И поэтому можно сказать, что Рай -- тупик; это последнее видение
пространства, конец вещи, вершина горы, пик, с которого шагнуть некуда,
только в Хронос -- в связи с чем и вводится понятие вечной жизни. То же
относится и к Аду.
Бытие в тупике ничем не ограничено, и если можно представить, что даже
там оно определяет сознание и порождает свою собственную психологию, то
психология эта прежде всего выражается в языке. Вообще следует отметить, что
первой жертвой разговоров об Утопии -- желаемой или уже обретенной -- прежде
всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за мыслью, задыхается в
сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и
конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит
из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности.
Таков, на мой взгляд, язык прозы Андрея Платонова, о котором с
одинаковым успехом можно сказать, что он заводит русский язык в смысловой
тупик или -- что точнее -- обнаруживает тупиковую философию в самом языке.
Если данное высказывание справедливо хотя бы наполовину, этого достаточно,
чтобы назвать Платонова выдающимся писателем нашего времени, ибо наличие
абсурда в грамматике свидетельствует не о частной трагедии, но о
человеческой расе в целом.
В наше время не принято рассматривать писателя вне социального
контекста, и Платонов был бы самым подходящим объектом для подобного
анализа, если бы то, что он проделывает с языком, не выходило далеко за
рамки той утопии (строительство социализма в России), свидетелем и
летописцем которой он предстает в "Котловане". "Котлован" -- произведение
чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном
состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация
психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать,
закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое
время.
Это, однако, отнюдь не значит, что Платонов был врагом данной утопии,
режима, коллективизации и проч. Единственно, что можно сказать всерьез о
Платонове в рамках социального контекста, это что он писал на языке данной
утопии, на языке своей эпохи; а никакая другая форма бытия не детерминирует
сознание так, как это делает язык. Но, в отличие от большинства своих
современников -- Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко,
занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т. е. игравшими с
языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), --
он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны,
заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной
поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и
стилистическими кружевами.
Разумеется, если заниматься генеалогией платоновского стиля, то
неизбежно придется помянуть житийное "плетение словес", Лескова с его
тенденцией к сказу, Достоевского с его захлебывающимися бюрократизмами. Но в
случае с Платоновым речь идет не о преемственности или традициях русской
литературы, но о зависимости писателя от самой синтетической (точнее:
не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей -- зачастую за счет
чисто фонетических аллюзий -- возникновение понятий, лишенных какого бы то
ни было реального содержания. Если бы Платонов пользовался даже самыми
элементарными средствами, то и тогда его "мессэдж" был бы действенным, и
ниже я скажу почему. Но главным его орудием была инверсия; он писал на языке
совершенно инверсионном; точнее -- между понятиями язык и инверсия Платонов
поставил знак равенства -- версия стала играть все более и более служебную
роль. В этом смысле единственным реальным соседом Платонова по языку я бы
назвал Николая Заболоцкого периода "Столбцов".

Reply

ghostmale June 4 2009, 16:40:07 UTC
Если за стихи капитана Лебядкина о таракане Достоевского можно считать
первым писателем абсурда, то Платонова за сцену с медведем-молотобойцем в
"Котловане" следовало бы признать первым серьезным сюрреалистом. Я говорю --
первым, несмотря на Кафку, ибо сюрреализм -- отнюдь не эстетическая
категория, связанная в нашем представлении, как правило, с
индивидуалистическим мироощущением, но форма философского бешенства, продукт
психологии тупика. Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его
сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером
происходящего. Поэтому и сюрреализм его внеличен, фольклорен и, до известной
степени, близок к античной (впрочем, любой) мифологии, которую следовало бы
назвать классической формой сюрреализма. Не эгоцентричные индивидуумы,
которым сам Бог и литературная традиция обеспечивают кризисное сознание, но
представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова
выразителями философии абсурда, благодаря чему философия эта становится куда
более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от
Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных
трагедиях своих "альтер эго", Платонов говорит о нации, ставшей в некотором
роде жертвой своего языка, а точнее -- о самом языке, оказавшемся способным
породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.
Мне думается, что поэтому Платонов непереводим и, до известной степени,
благо тому языку, на который он переведен быть не может. И все-таки следует
приветствовать любую попытку воссоздать этот язык, компрометирующий время,
пространство, самую жизнь и смерть -- отнюдь не по соображениям "культуры",
но потому что, в конце концов, именно на нем мы и говорим.

Reply


Leave a comment

Up