Пока шла наугад под накрапывающим дождем, по радио Е. Серов читал отрывок. И так хорошо читал, душевно. Варвара у него... хорошая была Варвара. Жалко, нет в сети этой записи. Только с какой-то кривой регистрацией на сайте "Звезды".
Эти женские письма, эти монологи, эти "сбилась с мысли, не закончила, сейчас доскажу", "показываю тебе жизнь свою кусками", "думаю, что вот ты приходишь, а я тебе, а ты мне.. о чем это я, господи?", рычание это, когда "я готова откусить тебе голову" и "я готова помогать тебе чем угодно, даже если ты будешь откусывать голову мне", причитание, нежность как вода в большой кастрюле, которую несешь по буеракам и то расплескиваешь, то боишься всю пролить куда-нибудь не туда - отзываются, конечно, и очень точны.
"Это нельзя объяснить, но ты обязан понять."
Ниже приведу этот отрывок. Себе на память - там все письма ее хороши и такие же.
"Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна
Ваша знакомая - некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то
"дружили", как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не
путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас,
неуча, поцеловать меня "страстно". Вспоминаете? Над нами ревел тогда
пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все
в дни нашей юности.
А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие
характеры, как Вы, все ведь делают _принципиально_, и даже хребет людям
ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.
Почему ты тогда не обернулся, дурак?
Как ты смеешь не оборачиваться?
И как мне теперь жить с перебитым хребтом?
Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в
любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от
почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то
"я" превращается в "мы" и обижаться можно только за это "мы", а нисколько
нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты
любишь выражаться, "деле", то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты
обидишься за нас. Но _я_ не могу обижаться на _тебя_, потому что _ты_ -
это _я_, ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: "Метафизика и дребедень".
Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе,
что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все
помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.
Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как
правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется,
чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той
бездне _доверия_, которое непременно подразумевает настоящая любовь, это
пустяки и суета сует. _Доверяя_ мне _любовь_, ты не имеешь права, идиот
паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду.
Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не
потому, что поехать с тобой - это значит _пожертвовать собою_, согласно
терминологии нашего Женюрочки, а потому, что _любовь_, если только она
есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и
решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А
так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни
любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой
расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или
мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!
Оборачиваться надо, вот что!
Все равно лучше меня никого не найдешь!
Красивую найдешь - с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная -
читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с
римским носиком, а меня - фиги!
Или ты там женился на своей индианке Туш?
Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял
да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: "Будь же
счастлива, Мэри!" А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими
отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя
на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.
Так что лучше помри.
Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько - мой
покойничек. А женишься - ототрут, даже близко не подпустят, да я и не
пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в
оперетту или на футбольный матч.
Господи, что я пишу!
Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я
могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла
бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!
Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо
бороться.
Сказать легко, а вот попробуй - поборись! Это же от тебя не зависит,
когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими
женщинами.
Мерзкая, отвратительная личность!
Не желаю больше про тебя думать!
Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру
измеряешь? Небось и за кандидатскую засел - пописываешь задумчиво?
А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?
И она не совсем такая, как Вам представляется.
Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш
"сентиментальный танк" - Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю
пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати
концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство
не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется "чем богаты, тем и
рады", и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться - это значит
хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя.
И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?
Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу
тебе кусочками, понимаешь - останавливаю один кусочек времени и говорю:
- Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего
прекрасного далека, ему не вредно.
И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.
Знаешь - у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой,
одни кости, про него наш худрук выразился так: "У этого интенданта не
телосложение, а теловычитание". И с ним его жена - они вместе в одной
газете служат. Она ему все время говорила: "Ах, Борька, ты ничего не
понимаешь". А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они
пошли на войну, понимаешь?
Вместе.
А потом мы выпили, и эта женщина - ее Анютой зовут - буквально со
слезами на глазах спросила у меня:
- Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?
Я даже испугалась, думала - вдруг девочка с ума сошла. А она,
представляешь, настаивает:
- Красивее всех на земле.
Интересно, ты красивее всех на земле?
Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.
Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс
Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили
мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все
меня предупреждал: "Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо".
Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:
- Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.
Лесом добрались к своим. И наступил такой "этап", как выразился наш
худрук, когда "музам пришлось смолкнуть". Стали мы с Настасьей работать у
летчиков официантками.
И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.
Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.
Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и
сыро, полутемно и кисло на душе.
И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой,
многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на
отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.
Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы
приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает
меня. Я спрашиваю:
- Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а _кушают_,
это ты запомни.)
- Кушать? Обязательно, дочка.
Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на
нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же
холодная - эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные,
тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет
только одного: чтобы его "эвакуировали". Он даже немножко притворялся
сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы
дядя Сережа отказался от котлеты.
- Кисленького бы, дочка, - тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он
стесняется того, что не может есть _свинину_. Ему самому кажется, что он
капризничает. Война же!
Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла
кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу,
вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я
делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у
меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы
с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.
Дядя Сережа _кушает_ и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его
военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему
необходимо, чтобы кто-то говорил: "Да что вы?", "Не может быть!",
"Ай-ай-ай!" Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня,
они тоже вымотались, их ничем не удивишь...
А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна - одна
женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже
перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к
аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась -
я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец - наш начальник - сказал мне
сурово:
- Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза.
Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди
отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня...
Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец.
Автомат трофейный, называется "шмайсер", ты про такое небось и не слыхал.
И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик...
Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.
Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.
А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:
- Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой
на счастье. У тебя рука легкая.
Я подумала и отдала твою фотографическую карточку - она у меня одна, ты
там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого
студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая
Петровна позволила.
Мошковец посмотрел, спросил:
- Кто такой?
Я ему ответила:
- Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.
- Принесу!
И - принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые
и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою
фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.
- Это что? - я спросила.
А он:
- Навар!
Только потом я поняла, что это убитые фашисты.
На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:
- Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться
будем.
И Мошковец сам по-походному - в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы
были, я их все раздала, "шмайсер" свой отдала, одну гранату, каску тоже.
Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить - почему, но я
очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:
- Все хорошо, все отлично, пробьетесь!
Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась - пусть пройдут мимо.
Они и прошли...
Утром пришел приказ - уходить. Но только на самолетах и катерах. А
самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый
- Петя такой, фамилию не помню - и говорит:
- Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть.
Вещей никаких, иначе не дотянем...
Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов - милый у
нас морячок был - с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к
самолету. Винт крутится, и Петя орет:
- Одно место! Одно же! Одно!
Тут сзади меня за ватник тянут - катерники прислали, им приказано
Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на
мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было
потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было
холодно - это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что
мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за
доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:
- Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!
Он потом это всем рассказывал.
А попозже я услышала очень ясно:
- Она от этого умрет!
Но я не умерла - "это" была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и
заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была
просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь
потов. Осмотрелась - на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка,
покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то
обсуждают.
Я попыталась подняться и чувствую, что не могу - вся слиплась.
- Ребята, - говорю, - я в каком-то тесте. Как мне быть...
А они отвечают:
- Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла
лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду,
конечно, жалко...
Покуда воду носили, покуда грели - я слипалась сильнее и сильнее. Уже я
пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.
А голос у меня после этого купанья пропал.
Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.
И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в
смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя
мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел
насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с
ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть
не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.
У нас холодно, идет снег.
А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили
на войну?
Приезжай!
Я не могу без тебя.
Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.
И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и,
конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе,
дурачку, я не нужна. Я - жена, Вовочка!
Испугался?
Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого
понятия?
Только жена не такая, как многие иные прочие.
Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет
фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну
гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка,
правда. Дальше - ты угадал: "Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным
помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю.
Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем,
а теперь..." Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная
дребедень.
Но ведь ты меня не позвал, Вовик!
Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем,
ты будешь мне _женой и товарищем_!
И я стала бы тебе всем - санитаркой для твоих больных, сестрой,
фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я - жена, Вова,
_тебе_ жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение
лица - "твои штуки" оно означает, - это, разумеется, не слишком современно
звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь,
модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты -
главный. Я могу _великолепно_ помогать тебе, и тогда это _твое_ дело,
дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.
Вот какая я жена.
Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где
люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не
хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом
играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения
норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери
поцелуйчиком:
- Ну, что нового?
А он, естественно, отвечает:
- Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!
- Да ну? - удивляется она. - Вот не думала!
Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой
лобик, изображая работу мысли.
Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него
свое, у нее - свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я
не про них. Я про себя. Я про свое _ничтожество_, как ты однажды меня
обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело,
отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в
том будущем, которого у нас никогда не будет, но _если бы_ оно было, ты
делал одно дело, а я - другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и
в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в
мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.
Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.
И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому
фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я
тебе говорю:
- Владимир, что это?
А ты мне:
- Прости, но это так!
А я тебе:
- Надеюсь, это никогда не повторится?
А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):
- Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный...
А я:
- Ты, ты, Вовочка, ты самый главный...
И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?
- Что это со мной давеча было, Варюха?
Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях -
уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя
прощаю, и все хорошо.
Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.
Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.
Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и
разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было
интересно?
Нисколько!
Мне было интересно только, _как_ ты об этом думаешь, и _тебе_ я бы,
конечно, стала первоклассным помощником. Это - дурно? Это ущемляет женщину
в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то,
что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной
ничего не поделаешь, если я _тебе_ такая уродилась.
Ну, будь здоров!
А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?
Возьми меня к себе, Володя.
Москва, 8-го ноября 1941 г.
Северный вокзал.
А куда я уезжаю - это совершенно Вас не касается, Владимир
Афанасьевич!"