Говорят, что истинным мерилом цивилизации служит человек, которого дает страна. Одно и то же время, одна и та же страна дали Пастернака, дали и Сталина. Они оба - мерила века. Мера человечности и мера жестокости, мера величия разума и духа и мера вероломства и подлости... Полярные меры. Предельно крайние начала. Противоречивые, как и век, их породивший.
**
Как-то летом 57 г. у нас на маленькой терраске Андрюша, бравируя талантливым словесным жонглерством, с характерными для него ассонансами и аллитерациями, читал свое новое тогда стихотворение «Тбилиси». И Б.Л. сказал мне, что хотя и не знает - «что из него выйдет», но, даже делая «скидку на голос», чувствует в Вознесенском тайную связь с лексикой ранней Цветаевой. Этой ли близостью к Цветаевой, или тем, что Андрюша собственной оригинальностью выделялся из своих современников, но Б.Л. действительно его любил.
А к Евтушенко Б.Л. относился двояко.
- Знаешь, он у них страшно модный, - сказал мне Б.Л ., - но я ему не очень верю. Надо присмотреться: не из тех ли он поэтов, кто «Рифмуют с Лермонтовым лето, а с Пушкиным гусей и снег».
**
Вероятно, надо еще раз вспомнить об отношениях Пастернака и Цветаевой. Ей и Маяковскому он от души адресовал удивительные по трагизму строки:
«Нас мало. Нас может быть трое Донецких, горючих и адских...».
По-видимому, уже тогда в двадцать первом году Б.Л. понимал, что в них троих кроется огромная взрывчатая сила, сила каждого истинного самобытного поэта:
«Мы были людьми. Мы эпохи...»
Сколько провидения было в этих словах:
«... Вы поздно поймете...»
Нет, ни анализа этих строк, ни отношений за ними кроющихся я здесь дать не смогу. Уж очень сложны, многогранны, тонки и неуловимо разнозначны тысячи и тысячи нитей, соединявших и разъединявших этих трех людей: Пастернака, Цветаеву, Маяковского.
**
И на экземпляре книги «Темы и вариации», подаренном Марине, Б.Л. надписал: «Несравненному поэту Марине Цветаевой «донецкой, горючей и адской».
А Цветаева отвечала: «Ничья хвала и ничье признание мне не нужны, кроме Вашего». И в стихах:
В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю - один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю - один
Мне равномощен.
В мире, где всё
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты - равносущ Мне.
**
Пастернак и Маяковский... В начале двадцатых годов оба они боялись остаться вне революции, боялись пропустить по близорукости то грандиозное, что совершалось на их глазах. Маяковскому тех лет Б.Л. дал наивысшую оценку из всех, какие один поэт может дать другому. Об этом - в «Охранной грамоте», в автобиографическом очерке, в стихах. И в романе устами Юрия Живаго:
«Маяковский всегда мне нравился. Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая сила дарования! Как сказано это раз навсегда непримиримо и прямолинейно! А главное, с каким смелым размахом шваркнуто это всё в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!».
Маяковский тоже ценил только двух или трех:
«Эти сегодня стихи и оды,
В аплодисментах ревомые ревмя,
Войдут в историю, как накладные-расходы
На сделанное нами - двумя или тремя...»
И в статье: «Борис Пастернак - гениальный лирик... скрыть хорошее никогда не удастся...».
**
Мне кажется, что окончательный итог всех отношений между Маяковским и Пастернаком у первого подвела пуля, а у второго - главный труд его жизни - роман «Доктор Живаго».
Маяковский «наступил на горло» не только собственной песне, но и самому себе. Когда со временем он понял это - не это ли явилось причиной рокового выстрела? Этот выстрел, быть может, - лаконичная и злая самооценка творческого пути Маяковского. «Единственный суд над поэтом - самосуд» (М. Цветаева).
Пастернак сумел сохранить свою поэтическую индивидуальность, духовную независимость и отсюда - цельность, своеобразность, неповторимость поэтического видения мира, несмотря на сталинские шоры, надетые на многих даже талантливых литераторов этого времени. И это дало ему полное право на склоне лет оценить - за что отдал песню и жизнь Маяковский. Беспощадный к себе и к любимым друзьям, Б.Л. высказал горькие, но выношенные и выстраданные десятилетиями мысли:
«Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности... До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и недоступно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным... Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он неповинен...».
Еще лаконичней подвела итоги Марина Цветаева:
«... Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского - поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил. Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни. Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой». («Искусство при свете совести»).
**
Об отношении Бориса Леонидовича к Марине знаю из его собственных рассказов о ней - рассказов всегда окрашенных душевной болью и восхищением.
Он говорил мне: «Поэтический талант Марины - женщины можно поделить на десять частей и каждая часть будет равна полноценному мужскому таланту, вполне заслуживающему признания современников».
Может быть, воспроизвожу его слова не точно стилистически - пастернаковски, но суть верна. Марина была и оставалась на всю жизнь любимым его поэтом.
**
Еще задолго до революции, в предчувствии непрочности тогдашнего существования и грядущих потрясений, шестнадцатилетняя Марина писала:
Будет скоро тот мир погублен!
Погляди на него тайком
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом
Не продан был - «разграблен и разгромлен» (а потом и сожжен) дом, Марину ждали смерть младшей дочери («... умерла Ирина - от голоду - в приюте, за Москвой», в Кунцево), эмиграция, нищета, безвестность. Скитания из одного чужого угла в другой по деревням Чехии, затем под Парижем. Ужасающий, пожирающий все время и силы быт, постоянная болезненность и неустроенность мужа. Причем отношения ее с эмиграцией все ухудшались...
И решилась Марина на крайний, на последний шаг: ехать...
Зинаида Алексеевна Шаховская запомнила слова Марины: «Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!... Знайте одно, что и там буду с преследуемыми, а не преследователями, с жертвами, а не с палачами...»...
Вся семья - Сергей, Марина, Аля и Мур - встретилась и поселилась на крохотной дачке в подмосковном поселке Болшево. Было трудно, тесно (Ариадна ради брата переселилась на холодную веранду), но была недолгая (немногим более двух месяцев) радость: семья соединилась. Были надежды на будущее...
**
Трудно жила Марина после ареста близких. Вернее чувствовала - надо было жить, но решение о смерти уже тогда пришло к ней: «Посуда, вода и слезы... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами - крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких люстр... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно... Я не хочу умереть. Я хочу не быть».