Б.Л. ненавидел «... каждую торжествующую казенную церковь». Его гражданственность и патриотизм не имели ничего общего с казенным оптимизмом и квасной народностью. Удивительно, что и сегодня некоторые люди, даже близко знавшие Б. Л., не понимают социального содержания его поэзии. Н.В. Банников утверждает, что Б.Л. «не был социальным мыслителем». А в письме Максима Горького: «... Это - голос настоящего поэта, и - социального поэта в лучшем и глубочайшем смысле понятия».
Мог ли эти стихи написать поэт, который «не был социальным мыслителем?».
«Я льнул когда-то к беднякам
Не из возвышенного взгляда,
А потому что только там
Шла жизнь без помпы и парада.
Хотя я с барством был знаком
И с публикою деликатной,
Я дармоедству был врагом
И другом голи перекатной.
И я старался дружбу свесть
С людьми из трудового званья,
За что и делали мне честь,
Меня считая тоже рванью.
Был осязателен без фраз,
Вещественен, телесен, весок
Уклад подвалов без прикрас,
И чердаков без занавесок.
И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча.
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.
Всем тем, кому я доверял
Я с давних пор уже неверен.
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян.
- ... Отклик художник должен получать при жизни, - говорил Б.Л. ... - слава, или признание, или еще какой-то ответ от жизни должен быть, это нужно... Потому что искусство живет в других...
**
Не один Пастернак знал себе цену: «Все настоящие поэты знали себе цену, с Пушкина начиная. Цену своей силе». (М. Цветаева).
И потому он с полным правом мог писать:
Как птице мне ответит эхо
Мне целый мир дорогу даст...
Аля Эфрон как-то записала: «... Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживет до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания в котором он (талант) убежден, ему в сущности так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...».
**
Обо всех этих годах и печалях:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Египетских гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.
**
Аля - когда я увидела ее - поразила меня прекрасными - тяжело-синими огромными глазами - из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю - у Бори вообще по-моему было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц - белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что по-моему она чудесна, и внешностью тоже - он радостно удивился:
- Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!
И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во всё сразу вжилась.
**
"... Дома меня ожидала тяжелая сцена. З.Н. была в то время беременна Леней, на-сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал...
В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг. Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы но праздникам открытками обмениваемся. Все-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали..».
Можно себе представить возмущение Б.Л.: он устоял против напора власти и семьи, устоял перед угрозой своей собственной свободе и жизни - и не дал своей подписи, но все же увидел в газете свою фамилию под подлым письмом. Протесты и опровержения не помогли: произвол оказался сильнее.
**
Трудно сказать, почему преследователи поэта ограничились публичными поношениями и моим арестом, почему с Пастернаком не покончили, так же как с Мандельштамом, с миллионами других людей. Даже в эпоху 1937-39 гг. какое-то снисхождение ему все-таки оказывалось. Что касается моего ареста, то пять лет лагерей - это, по тем временам, скорее милость, чем кара. В конце концов не только я (что я? кто я - подруга крамольного поэта!) а даже законная жена «всесоюзного старосты» М.И. Калинина тоже сидела в лагере, и, милостиво отпущенная на похороны мужа, была снова водворена за решетку.
Распространялись слухи (об одном из них Б.Л. рассказал той же Люсе Поповой), будто при докладе документов, обосновывающих арест Б. Л., Сталин сказал: - «Не трогайте этого небожителя...».
Может быть, этот слух имел основания. Во всяком случае, сам Б.Л. считал, что Сталин не хотел уничтожать ни его самого, ни меня.**
В литературных кругах не сомневались, что арест Б.Л. был предрешен; но арест не состоялся, а почему - никто не знал. Об этом подробно рассказано у А. Гладкова, «...никаких иллюзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько близких людей и не раз в глухую ночь в Переделкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Берия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 г. прокурор Р., занимавшийся делом реабилитации Мейерхольда, был поражен, узнав, что Пастернак на свободе и не арестовывался: по материалам «дела», лежавшего перед ним, он проходил соучастником некоей вымышленной диверсионной организации работников искусства, за создание которой погибли Мейерхольд и Бабель. Еще в этом «деле» мелькало имя тоже не арестовывавшегося Ю. Олеши... На каком-то этапе изготовления этой зловещей инсценировки, видимо, где-то было решено ограничиться арестованными Мейерхольдом и Бабелем».
Илья Эренбург в своих мемуарах писал:
«Когда я думаю о судьбе моих друзей и знакомых, я не вижу никакой логики. Почему Сталин не тронул Пастернака, который держался независимо, а уничтожил Кольцова, добросовестно выполнявшего все, что ему поручали?»
**
В Колонном зале стоял гроб с телом Фадеева. Я осталась у служебного входа, а Боря вошел. О дальнейшем я узнала от двух писателей, стоявших в это время в почетном карауле у гроба. Б.Л ., остановившись у изголовья, долго и внимательно всматривался в лицо умершего. А затем громко, отчетливо, так чтобы слышали все окрест: «Александр Александрович себя реабилитировал!...». И, низко поклонившись, пошел к выходу...
Мне думается, что трагедия Фадеева в чем-то сродни трагедии Маяковского. Но Маяковский застрелился еще в тридцатом году, а талантливый молодой писатель пошел на службу диктатуре личности, да к тому же еще на чиновничьей должности.**
С горечью наблюдал Б.Л. хрущевскую «оттепель» и не верил ей, ибо на наших глазах она то опять переходила в угрожающие заморозки, то становилась распутицей, вязкой грязью, липнущей к ногам:
Дороги превратились в кашу.
Я пробираюсь в стороне.
Я с глиной лед, как тесто, квашу.
Плетусь по жидкой размазне.
- Так долго над нами царствовал безумец и убийца, - говорил Б.Л., - а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей...
**
Культ личности лишен величья,
Но в силе - культ трескучих фраз,
И культ мещанства и безличья
Бить может, вырос во сто раз.
(Вариант первой строфы)
Культ личности забросан грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо
Так, что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И видно, также культ мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.