Владимир Дмитриевич Набоков
Недавно мы обсуждали воспоминания Владимира Дмитриевича Набокова о событиях Февральской революции 1917 года.
Сегодня вспомним характеристику, данную Набоковым одному из наиболее ярких деятелей короткого "пост-февральского" периода - Александру Федоровичу Керенскому...
Наверное, в чем-то отношение к Керенскому было продиктовано и недавним разочарованием в нем, как в политическом лидере:
"Легкость, с которой Ленину и Троцкому удалось свергнуть последнее коалиционное правительство Керенского, обнаружила его внутреннее бессилие. Степень этого бессилия изумила тогда даже хорошо осведомленных людей"...
А.Ф. Керенский - "вождь революции"
Однако, Набоков сразу оговаривается, что до начала совместной работы во Временном правительстве (напомню, Набоков принял на себя обязанности управляющего делами Временного правительства) он почти не знал Керенского:
"Я совершенно не знал Керенского, - мое знакомство с ним было чисто внешнее, мы кланялись при встрече и обменивались банальными фразами, - о политической его физиономии я мог судить только по его речам в Думе, о которых я никогда не был высокого мнения".
Собрание актива Конституционно-демократической партии в доме Набоковых
Но политическая ситуация их столкнула близко...
Итак, 2 марта (ст. стиля) 1917 года, отречение Николаем Вторым еще не подписано (он подпишет его только в 23.40, накануне полуночи), но в Петрограде еще 28 февраля было объявлено, что Временный комитет Государственной Думы взял власть в свои руки, и 2 марта с утра вовсю идет дележка министерских портфелей в формирующемся правительстве.
Керенский претендует на высокие посты, хотя фракция трудовиков в Государственной Думе, которую он возглавлял, не была ни большой, ни влиятельной, ни яркой. Выделялся только сам Керенский - он прославился несколькими довольно истеричными и популистскими речами с думской трибуны да личным участием в парламентской комиссии, расследовавшей Ленские события. Но несмотря на такой пиар, 2 марта, когда все было слишком неопределенным, держался Керенский на нервах...
Набоков рассказывал:
"Через некоторое время откуда-то появился Керенский, сопровождаемый графом Алексеем Орловым-Давыдовым .., взвинченный, взволнованный, истеричный. Кажется, он пришел прямо из заседания Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов, где он заявил о принятии им портфеля министра юстиции - и получил санкцию в форме переизбрания в товарищи председателя Комитета. Насколько Милюков казался спокойным и сохраняющим полное самообладание, настолько Керенский поражал какой-то потерей душевного равновесия. Помню один его странный жест. Одет он был, как всегда (т. е. до того, как принял на себя роль «заложника демократии» во Временном правительстве): на нем был пиджак, а воротничок рубашки - крахмальный, с загнутыми углами. Он взялся за эти углы и отодрал их, так что получился, вместо франтовского, какой-то нарочито пролетарский вид... При мне он едва не падал в обморок, причем Орлов-Давыдов не то давал ему что-то нюхать, не то поил чем-то, не помню.
В соседней комнате происходило какое-то военное совещание. (...)
Кажется, в то время уже говорили о том, что Гучков и Шульгин уехали в Псков , и говорили как-то неодобрительно-скептически".
Гучков и Шульгин "уехали в Псков", где на пригородной станции был задержан императорский состав, чтобы вынудить царя подписать отречение от престола. Как решился бы этот вопрос, еще никто не знал, Керенский нервничал, но от честолюбивых планов отказаться не мог.
Уже оказавшись в Крыму, незадолго до эмиграции, Набоков вспоминал:
"Прошло семь месяцев с тех пор, как я в последний раз видел Керенского, но мне не стоит никакого труда вызвать в памяти его внешний облик. Я впервые с ним познакомился лет восемь тому назад. Наши встречи были совершенно мимолетные, случайные: на Невском, на какой-нибудь панихиде и т. п. Мне про него говорили (еще до избрания его в Государственную Думу), что это человек даровитый, но не крупного калибра.
Его внешний вид: некоторая франтоватость, бритое актерское лицо, почти постоянно прищуренные глаза, неприятная улыбка, как-то особенно открыто обнажавшая верхний ряд зубов, - все это, вместе взятое, мало привлекало. Во всяком случае, ни в нем самом, ни в том, что приходилось о нем слышать, не только не было ничего, дающего хотя отдаленную возможность предполагать будущую его роль, но вообще не было никаких данных, останавливающих внимание. Один из многих политических защитников, далеко не первого разряда.
В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Государственной Думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах, и так как он во всяком случае был головою выше той серой компании, которая его в Думе окружала, так как он был недурным оратором, порою даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его, как оратора, рядом с Маклаковым или Родичевым или сравнить его авторитет, как парламентария, с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в Четвертой Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола.
Он это чувствовал, и так как самолюбие его - огромное и болезненное, а самомнение - такое же, то естественно, что в нем очень прочно укоренились такие чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Милюков был его bete noire (пугалом, фр.) в полном смысле слова. Он не пропускал случая отозваться о нем с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым - дистанция огромного размера.
Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу, - тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне, - позиция эта была совершенно ясна, и определенна, и последовательна, тогда как позиция "заложника демократии" была и двусмысленной, и недоговоренной, и, по существу, ложной. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия, - вообще, личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.
Керенский в начале политической карьеры
Трудно даже себе представить, как должна была отразиться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его - не что иное как психоз толпы, что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была "ушиблена" той ролью, которую история ему - случайному, маленькому человеку - навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.
Я сейчас сказал, что в "идолизации" Керенского проявился какой-то психоз русского общества. Это, может быть, слишком мягко сказано. Ведь, в самом деле, нельзя же было не спросить себя, каков политический багаж того, в ком решили признать "героя революции", что имеется в его активе. С этой точки зрения любопытно теперь, когда "облетели цветы, догорели огни", перечитать в газетной передаче faits et gestes (поведение фр.) Керенского за 8 месяцев его речи, его интервью... Если он действительно был героем первых месяцев революции, то этим самым произнесен достаточно веский приговор этой революции.
С упомянутым сейчас болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и вместе с тем ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Временного правительства, где, казалось бы, оно было совершенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли. (...)
Те, кто были на так называемом Государственном совещании в Большом московском театре, в августе 1917 г., конечно, не забыли выступлений Керенского, - первого, которым началось совещание, и последнего, которым оно закончилось. На тех, кто здесь видел или слышал его впервые, он произвел удручающее и отталкивающее впечатление. То, что он говорил, не было спокойной и веской речью государственного человека, а сплошным истерическим воплем психопата, обуянного манией величия. Чувствовалось напряженное, доведенное до последней степени желание произвести впечатление, импонировать. Во второй - заключительной - речи он, по-видимому, совершенно потерял самообладание и наговорил такой чепухи, которую пришлось тщательно вытравлять из стенограммы. До самого конца он совершенно не отдавал себе отчета в положении. За четыре-пять дней до октябрьского большевистского восстания, в одно из наших свиданий в Зимнем дворце, я его прямо спросил, как он относится к возможности большевистского выступления, о котором тогда все говорили. "Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло", - ответил он мне. "А уверены ли вы, что сможете с ним справиться?" - "У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно".
Керенский в рабочем кабинете в Зимнем дворце
Единственная страница из всей печальной истории пребывания Керенского у власти, дающая возможность смягчить общее суждение о нем, - это его роль в деле последнего нашего наступления (18 июня). В своей речи на Московском совещании я указал на эту роль в выражениях, быть может, даже преувеличенных. Но несомненно, что в этом случае в Керенском проявилось подлинное горение, блеснул патриотический энтузиазм, - увы! слишком поздно...
Чрезвычайно любопытно было отношение Керенского к Исполнительному комитету Совета рабочих и солдатских депутатов. Он искренно считал, что Временное правительство обладает верховной властью и что Исполнительный комитет не вправе вмешиваться в его деятельность. Он относился с враждой и презрением к Стеклову-Нахамкесу, который в течение первого месяца был porte-parole (глашатаем фр.) Исполнительного комитета в заседаниях Временного правительства и контактной комиссии. Нередко после конца заседания и в а parte (Особенности фр.) во время заседания он негодовал на слишком большую мягкость кн. Львова в обращении с Стекловым. Но сам он решительно избегал полемики с ним, ни разу не попытался отстоять позицию Временного правительства. Он все как-то лавировал, все как-то хотел сохранить какое-то свое особенное положение "заложника демократии" - положение фальшивое по существу и ставившее Временное правительство в очень большое затруднение.
Мои личные отношения с Керенским пережили несколько стадий. В самом начале, при моем вступлении в должность управляющего делами, он чувствовал ко мне большое недоверие. Ему, по-видимому, казалось, что я усиливаю чисто-кадетский элемент во Временном правительстве, и он старался мне помешать играть какую-либо политическую роль. Я отлично сознавал, что всякая попытка с моей стороны принять участие в обсуждении того или другого вопроса, хотя бы в закрытых заседаниях Временного правительства, вызовет резкий протест со стороны Керенского, - во имя прерогатив Временного правительства - и поставит меня в крайне неудобное положение.
В сущности говоря, именно благодаря присутствию Керенского, моя роль оказалась настолько несоответствующей тому, что я ожидал, что на первых же порах у меня возник вопрос, оставаться ли мне на моем посту? И если я на этот вопрос не ответил сразу отрицательно и ушел только тогда, когда произошел первый кризис и состав Временного правительства, с уходом Милюкова (и Гучкова), пополнился Черновым, Церетели, Скобелевым и Пешехоновым, то поступил я так исключительно в интересах дела, которое хотел оставить вполне налаженным и устроенным. Впоследствии, когда Керенский убедился, что я не питаю никаких личных замыслов, он изменил свое отношение. Это выразилось не только в сделанных мне предложениях занять министерский пост, но и во всем характере личного обращения. Наконец, в самое последнее время, Керенский пытался через меня влиять на партию Народной свободы (кадетов) и получить ее поддержку в Совете российской республики. Об этом я скажу ниже.
После всего сказанного, едва ли кто заподозрит меня в пристрасти, если я все-таки не могу присоединиться к тому потоку хулы и анафематствования, которым теперь сопровождается всякое упоминание имени Керенского.
Я не стану отрицать, что он сыграл поистине роковую роль в истории русской революции, но произошло это потому, что бездарная, бессознательная бунтарская стихия случайно вознесла на неподходящую высоту недостаточно сильную личность. Худшее, что можно сказать о Керенском, касается оценки основных свойств его ума и характера. Но о нем можно повторить те слова, которые он недавно - с таким изумительным отсутствием нравственного чутья и элементарного такта - произнес по адресу Корнилова. "По-своему" он любил родину", - он в самом деле горел революционным пафосом, - и бывали случаи, когда из-под маски актера пробивалось подлинное чувство. Вспомним его речь о взбунтовавшихся рабах, его вопль отчаяния, когда он почуял ту пропасть, в которую влечет Россию разнузданная демагогия. Конечно, здесь не чувствовалось ни подлинной силы, ни ясных велений разума, но был какой-то искренний, хотя и бесплодный порыв. Керенский был в плену у своих бездарных друзей, у своего прошлого. Он органически не мог действовать прямо и смело, и, при всем его самомнении и самолюбии, у него не было той спокойной и непреклонной уверенности, которая свойственна действительно сильным людям. "Героического"... в нем не было решительно ничего. Самое черное пятно в его кратковременной карьере - это история его отношений с Корниловым, но о ней я говорить не буду, так как знаю о ней только то, что общеизвестно".
Похоже, что по отношению к Керенскому Набоков объективен - его выводы дополняются аналогичным мнением многих людей. А вот объективно ли он оценивал Милюкова? Милюкову многое можно поставить в вину, но Набоков был его близким другом до последней минуты жизни... И погиб, спасая друга от пули террориста.
Из книги воспоминаний В.Д. Набокова "Русская революция".