Давно не живя в России, смею, тем не менее, предположить, что имя Алексея Максимовича Горького давно выпало из культурного обихода ее граждан. Для достижения этой цели необычайно успешно поработала в свое время советская школа. Ведь в мещанскую пору «потребительского социализма» титул «Первого Пролетарского Писателя - Основоположника Соцреализма» звучал уже убийственным приговором. Кто же станет добровольно открывать книги титулованного таким манером автора? Ну, а что «проходили» из Горького? «Мать», «Челкаш», «Старуха Изергиль» с ее патетичной легендой о «сердце Данко», или, вовсе нестерпимо пафосную «Песню о буревестнике». Короче, сплошное «Чело-век! Это звучит… гордо!». Понятно, что в то время его неподражаемая своей дерзкой самобытностью публицистика, ну, к примеру, еретические
«Несвоевременные мысли», или,
«О евреях», не могли быть рекомендованы школьникам даже для внеклассного чтения. Но за бортом, кроме всего прочего, оставался и Горький очеркист. А между тем, именно в
мемуарных очерках-портретах несравненное мастерство его писательского гения проявилось куда отчетливей, чем в его романах. Один «
Савва Морозов»
чего стоит! Но все-таки, два самых блистательных и ошеломляюще неконвенциальных из них посвящены жене Толстого (
О С.А. Толстой) и «самому».
На очерке «Лев Толстой» и остановимся.
Величайший поклонник и знаток русский литературы Томас Манн сказал, что очерк «Лев Толстой» лучшее, что написал Максим Горький.
Приведем нужный нам «на потом» отрывок из него:
...Гаспра, 1903 год. Рассказывал он (Толстой):
- В Москве, около Сухаревой, в глухом проулке, видел я, осенью, пьяную бабу; лежала она у самой панели. Со двора тек грязный ручей, прямо под затылок и спину бабе; лежит она в этой холодной подливке, бормочет, возится, хлюпает телом по мокру, а встать не может.
Его передернуло, он зажмурил глаза, потряс головою и предложил тихонько:
- Сядемте здесь... Это - самое ужасное, самое противное - пьяная баба. Я хотел помочь ей встать и - не мог, побрезговал; вся она была такая склизкая, жидкая, дотронься до нее - месяц руки не отмоешь,- ужас! А на тумбе сидел светленький, сероглазый мальчик, по щекам у него слезы бегут, он шмыгает носом и тянет безнадежно, устало:
- Ма-ам... да ма-амка же. Встань же...
Она пошевелит руками, хрюкнет, приподнимет голову и опять - шлеп затылком в грязь.
Замолчал, потом, оглядываясь вокруг, повторил беспокойно, почти шёпотом:
- Да, да,- ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много,- ах, боже мой! Вы - не пишите об этом, не нужно!
- Почему?
Заглянул в глаза мне и, улыбаясь, повторил:
- Почему?
Потом раздумчиво и медленно сказал:
- Не знаю. Это я - так... стыдно писать о гадостях. Ну - а почему не писать? Нет,- нужно писать всё, обо всем...
На глазах у него показались слезы. Он вытер их и - всё улыбаясь - посмотрел на платок, а слезы снова текут по морщинам.
- Плачу,- сказал он.- Я - старик, у меня к сердцу подкатывает, когда я вспоминаю что-нибудь ужасное.
И, легонько толкая меня локтем:
- Вот и вы, проживете жизнь, а всё останется, как было,- тогда и вы заплачете, да еще хуже меня - «ручьистее», говорят бабы... А писать всё надо, обо всем, иначе светленький мальчик обидится, упрекнет,- неправда, не вся правда, скажет. Он - строгий к правде!
Случайно прочитанный прямо вслед этому диалогу рассказ самого Горького со странным названием «Страсти-Мордасти», вызвал у меня одно стойкое ощущение, которое «в опрометчивости своей» было мною принято за маленькое филологическое открытие. Дерзну поделиться им с вами, вполне сознавая, что как вольный читатель, не охваченный высшим гуманитарным образованием, запросто могу ошибиться.
По прочтению рассказа Горького кажется очевидным, что его автор в 1913-ом дописал ту самую историю о «склизской» пьяной бабе, которую граф из брезгливости не решился вытащить из «жидкой грязи»... Дописал, как бы следуя наставлениям своего старшего собрата по перу, и сказав при этом ту самую высшую правду, которую десять лет тому назад столь настойчиво взыскивал с него в Гаспре Толстой.
Итак, русский ницшеанец Горький, услышав от Толстого историю о непотребно валяющейся в луже пьянчужке и ее мальчике, силой своего писательского воображения поднял их обоих из грязи и очеловечил их. Он поведал нам и об ней и об ее ангелическом сыне-калеке с таким пронзительным, истино христианским сочувствием и милосердием, что религиозному мыслителю, проповеднику христианского учения графу Толстому - позавидовать...
Можно ли найти в жанре короткого рассказа что-либо более жалостливое, заступническое, не осуждающее, а сострадающее человекам, чем этот нежный, горестный, полный нерассуждающей любви к людям рассказ? Повествователь, очевидное alter ego автора, как будто сам потрясен тем смирением, той кроткой покорностью, с которой герои его, пребывающие на самом дне ацкого ада жизни, приемлют свою судьбу. И покидая страшное их обиталище, полное запаха «теплой гнили», он «скрипит зубами, чтоб не зареветь». А вот читателю, если, он не обделен живой душой и воображением, вряд ли удастся сдержать слезы. И никогда ему уже не забыть милейшего фантазера и выдумщика Леньку с его дивными мохнатыми от ресниц глазами. Не забыть его единственную утеху - полную жучков-паучков «зверильницу», и как просит он окаянную свою мамку, родившую его пятнадцати лет от роду, вымыть закопченное подвальное «окошко», чтобы он сам, с рождения обезноженный, и насельники его «зверильницы», где каждая членистоногая тварь у него наделена своим именем, ролью и нравом, смогли, наконец, увидеть «чистое поле»...
- Чистое поле! - сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. - Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, - гуляй, домашние!
Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то - издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! - обиженно и грустно закончил он...
Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха,- опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая:
- О,- чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то - богомазы... ой, смехота моя, чудашка...
Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.
- Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать... - Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она всё забывает...
Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила:
- Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он - утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы...
Почти засыпая, мальчик привычно предлагает гостю лечь с мамкой. И в этой будничности как раз и заключен невыразимый ад их жизни, с изумительной выдержкой, с единственно верной, безпафосной и горестной интонацией, переданный автором.
Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:
- Ну, прощай! Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво: - Теперь - гасить лампу? - Как хочешь.- А ты - уходишь, не ляжешь? Он протянул ручонку, указывая на мать:- С ней.- Зачем? - спросил я глупо и удивленно.- Сам знаешь, - сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:- Все ложатся...
Сконфуженный, я оглянулся: ... У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.- Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика. Он, глядя на меня исподлобья, ответил: - Она ведь до утра уж не проснется. - Да мне ее не надо.
Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:- Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет...Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.- Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно...
На следующий день «взрослый Ленька», alter ego автора, приносит своему маленькому тезке «дары волхвов». Там и коробочки с жучками и бабочками, и сласти:
Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, - при дневном свете они были еще чудесней.. Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, - ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу в едва намеченный сосок...
Молодая женщина с безносым лицом, обезображенная последней стадией сифилиса, решает отблагодарить того, кто доставил столько радости ее любимому чаду, единственно известным ей образом:
- Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе - распутная! А - что ж? Мне стыдиться некого. К этому же - видите, как я снаружи испорчена. Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня? - Да. Очень! - Не налюбуюсь. Умница ведь?- Мудрец. ...Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье... - Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают! - Я не брезгую. Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково: - Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы...- Надобно мне идти, - сказал я. - А то - останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына поблагодарить вас... Я - закроюсь, а?
Она говорила неотразимо по-человечьи, - так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее - детские глаза на безобразном лице - улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить...
- Мамка, - вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, - ползут! Мамка же... иди-и...- Приснилось, - сказала мне она, наклонясь над сыном. Я вышел на двор и в раздумье остановился, - из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова:
Придут Страсти-Мордасти
Приведут с собой Напасти
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.
Постскриптум:
Тут любопытно было бы услышать мнение кого-то из гильдии психиатров. Поверит ли кто-нибудь из них, что ребенок, от рождения до отрочества проживший в такой непотребной, буквально, нечеловеческой среде, будет любить такую мать, и ни на йоту не засомневается, что и она его любит, что он ее утешеньишко. Ведь, следуя постулатам психиатрической науки, такой ребенок неминуемо должен обратиться в монстра и человеконенавистника. В то время, как горьковский Ленька, вопреки всем устоявшимся догмам, остается милейшим дитятей, ничуть не депрессивным, а, напротив, любознательным и веселым...И что самое удивительное, мы безо всяких раздумий верим художнической правде сочинителя Горького, а не дипломированным адептам «венского шарлатана»... Но тут мы ступаем на тонкий лед совсем иной темы, куда более провокативной...