Достоевский по Алданову - начало

Feb 09, 2021 17:14


Начало. Окончание здесь.

Сегодня день памяти Достоевского. 140-ая годовщина со дня его ухода. - Достоевский  так высоко ставил Некрасова, что завещал похоронить себя  рядом с ним на  Новодевичьем. (не путать с московским). Но настоятельница женского Новодевичьего монастыря, что в Петербурге,  оказалась совершенно позорной сквалыжницей. Она запросила у вдовы Достоевского такую несусветную цену, что той пришлось, вопреки воле мужа, похоронить его на Тихвинском погосте Александро-Невской лавры. А вот там, как раз в знак преклонения перед Достоевским, не только не взяли с семьи ни копейки, но и предложили вдове самой выбрать место захоронения.



Памятник Достоевскому скульптора Меркурова, для котого ему позировал Александр Вертинский.

Ровно сто лет назад Набоков написал гениальное стихотворение его памяти.

На годовщину смерти Достоевского (1921)

Садом шёл Христос с учениками…

Меж кустов, на солнечном песке,

Вытканном павлиньими глазками,

Пёсий труп лежал невдалеке.

И резцы белели из-под чёрной

Складки, и зловонным торжеством

Смерти заглушён был ладан сладкий

Тёплых миртов, млеющих кругом.

Труп гниющий, трескаясь, раздулся,

Полный склизких, слипшихся червей.

Иоанн, как дева, отвернулся,

Сгорбленный поморщился Матфей…

Говорил апостолу апостол:

«Злой был пёс, и смерть его нага,

Мерзостна…» Христос же молвил просто:

«Зубы у него - как жемчуга…»

У Набокова  были и другие стихи, посвященные Достоевскому:

Достоевский

Tоскуя в мире, как в аду,

уродлив, судорожно-светел,

в своем пророческом бреду

он век наш бедственный наметил.

Услыша вопль его ночной,

подумал Бог: ужель возможно,

что все дарованное Мной

так страшно было бы и сложно?

Он никогда не был «моим» писателем, но за гениальное провидчество революционного бесовства, за бессмертного Петеньку Верховенского человечество должно быть вовек ему благодарно. Достоевский, кажется, и есть самый читаемый, или, скорее, почитаемый в мире русский писатель.

Ну, и нам воспомнить Федора Михайловича стихами  нелюбящего его Набокова, было бы дурным тоном. А вот я приведу отрывок из «Истоки» - величайшего из всех девяти романов Марка Алданова, и Федор Михайлович встанет из этой главы, как живой, во плоти, с чифирем своим ночным, с рвущими легкие  самокрутками , и со страшными благословениями омской своей каторге. А то, что Алданов тоже не жаловал героя своего, этого вы никак не ощутите. Алданов в отличие от Набокова старался быть одинаково благосклонным ко всем своим собратьям по перу, живым и мертвым.

Глава о Достоевском кончается известием о смерти его маленького сына Алеши, которому отец передал страшную свою болезнь.  Алеша умер в 1879-ом. Значит Черняков посетил Достоевского за три года до смерти в той самой квартире на Кузнечном, где сейчас литературно-мемориальный музей, и где хоть раз, но побывал любой ленинградец-петербуржец. Приведение этого отрывка преследует еще одну цель. Может случиться, что  текст этот так поразит вас чувственно-пластической силой воссоздания никогда небывшего события, что вы захотите прочесть «Истоки» целиком. А то, и всего Алданова, который давно выложен на Флибусте. Начать надо с его исторических портретов. Их несколько десятков. А там уж вы сами добровольно сдадитесь в плен Алданову, как я когда-то.

******************************

Михаил Яковлевич действительно имел право сказать, что знаком с Достоевским. Их раза два-три знакомили - всякий раз наново - на вечерах, на заседаниях, в разных общественных организациях. В душе Черняков однако не был уверен, что Достоевский помнит его фамилию. Впечатление от знакомства у него было не то, чтобы неприятное, а, как он говорил, неуютное. Впрочем, такое же впечатление от Достоевского выносили почти все. - "То ли дело наш Иван Сергеевич! Вот, можно сказать, рубаха-парень!" - сказал как-то Михаил Яковлевич сестре. Собственно он и Тургенева знал очень мало и не имел оснований называть его "нашим". Слова же "рубаха-парень" никак не подходили к этому старому барину, но как-то это так у Михаила Яковлевича сказалось. В Тургеневе действительно ничего неуютного не было. Он помнил и фамилию, и даже имя-отчество Чернякова, при редких встречах говорил своим высоким тонким голосом любезные слова и слушал с таким видом, точно речи его собеседника открывали ему совершенно новый и необыкновенно интересный взгляд на Россию, на мир и на судьбы человечества. Так он разговаривал с революционерами, с либералами, с консерваторами - и только при виде крайних ретроградов свирепел и тотчас от них уходил. Черняков с готовностью принял возложенное на него поручение заехать по делу к Достоевскому. Других охотников не было, оттого ли, что Достоевский еще совсем недавно пользовался репутацией крайнего ретрограда, или потому, что в его обществе люди себя чувствовали не совсем легко. Многие считали его сумасшедшим. Михаилу Яковлевичу давно хотелось побывать у этого писателя; тем не менее подъехал он к дому у Греческой церкви с легкой тревогой. "И дом какой-то неприятный..." На звонок долго не отворяли дверей. Затем послышались торопливые шаги. Женский голос сказал неожиданно очень уютно (в голосе слышалась улыбка): "Сейчас, сейчас, подождите минуточку" (хотя Черняков дернул шнурок один раз и довольно робко). Отворила дверь женщина с простым миловидным лицом, одетая так просто, что Михаил Яковлевич даже не мог разобрать, жена ли это, горничная или няня. "Скорее всего няня. Есть женщины от природы нянеобразные..." В передней было полутемно. Тускло горел огарок свечи. Немного пахло керосином. - Вы к Федору Михайловичу? Пожалуйте в кабинет. Он через минуточку выйдет, - сказала женщина. Несмотря на "он" и "выйдет", у Чернякова оставались некоторые сомнения: может быть, все-таки няня? Он поклонился с достаточной для дамы учтивостью, но все же не так, как поклонился бы, например, незнакомой жене профессора. - Вот сюда положите, - с приятной улыбкой сказала женщина, показав на ветхий сундук, покрытый серым сукном. "Сундук тоже нянеобразный", - подумал Михаил Яковлевич, приветливо улыбаясь. Он осторожно положил на сундук свое новенькое модное демисезонное пальто и шляпу, с удовлетворением заметив, что сукно совершенно чистое (огарок горел над сундуком). Кабинет был освещен лампой и двумя очень высокими свечами, стоявшими на письменном столе неприятно близко одна к другой, по обе стороны маленькой чернильницы. Михаил Яковлевич, всегда очень интересовавшийся тем, как живут люди, особенно люди умственного труда, с любопытством огляделся и вздохнул. Ему редко случалось видеть столь неуютную, мрачную комнату. Правда, порядком и чистотой кабинет Достоевского не уступал его собственному, но все было чрезвычайно бедно. "За эту мебель старьевщик даст рублей десять, да и заплачено было, верно, немногим больше", - подумал Михаил Яковлевич. Он был огорчен тем, что так плохо живет знаменитый русский писатель. "Этот письменный стол, верно, шатается, - предел ужаса, - и под ножку надо подкладывать кусочки картона..." Впрочем, кусочков картона как будто не было. У стены стоял старенький обитый красноватым репсом, очень потертый диван, а около него табурет с книгой, стаканом и свечой (тоже очень высокой). "Очевидно на этом диване он и спит. Как неприятно это зеркало в черной раме". Было еще несколько жестких стульев, другой дешевенький стол, крытый красной скатертью, с аккуратно сложенными книгами. "Вот только икона, кажется, хорошей работы", - смущенно думал Михаил Яковлевич, редко видевший иконы в домах, в которых он бывал. "Да, очень плохо живет. Неужто он так беден? А говорили, что он стал лучше зарабатывать, будто бы даже платит долги. В наш Фонд он давно не обращался. В свое время Лавров устроил, помнится, скандал из-за того, что ему дали слишком много, но это ведь было очень давно. Не внести ли предложение о ссуде ему из наших новых: бессрочных и беспроцентных?" Михаил Яковлевич знал, что Достоевскому, почти без возражений, дадут и пятьсот, и тысячу рублей, причем у радикальных членов Комитета будет особенно корректный вид, подчеркивающий, что они не возражают против денежной помощи ретрограду. Такой же вид бывал у консервативных членов Комитета, когда просил о ссуде нуждающийся радикал.



Фонд, несмотря на нападки на него, работал очень хорошо. Черняков понимал, что тут никто не будет задавать вопросов: не пьет ли проситель, и сколько именно он зарабатывает, и нет ли у него богатых родных, и не могла ли бы работать его жена? - все-таки Достоевский. "В случае надобности я дам поручительство", - решил Михаил Яковлевич. Он занимал в Комитете очень хорошее положение; не только никогда не брал ссуд, но аккуратно вносил и членский взнос, и даже отчисление от заработка, именовавшееся Дружининской копейкой (этой копейки не платил почти никто). "Сам же ему сюда и привез бы деньги", - подумал Черняков, представляя себе, как, в ответ на смущенные растроганные выражения благодарности, будет ласково и ободрительно говорить: "Ну, что вы, что вы, Федор Михайлович! Это честь для нашего Фонда. И не вы нас, а мы вас должны благодарить, за художественное наслаждение, которое вы нам доставляете". Впрочем, все это лишь проскользнуло в воображении Михаила Яковлевича: так он был занят наблюденьями. Черняков сначала постоял в ожидании хозяина, затем сел рядом с письменным столом, у высоких свечей. "Точно они над гробом горят... Вообще и дом, и кабинет такие, как будто здесь было когда-то совершено убийство. А может, мне так кажется именно потому, что тут живет Достоевский? Значит, здесь написаны "Преступление и наказание", "Бесы", "Идиот"? Нет, он, кажется, нередко меняет квартиры. Но, верно, за этим письменным столом..." Достоевский, очевидно, только что работал. На столе лежал исписанный лист бумаги. Михаил Яковлевич невольно на него взглянул, - "ну, что ж, ведь это не частное письмо, да я и не читаю, а только смотрю, как он творит..." Лист был исписан так густо, что невозможно было бы вставить еще хотя бы одно слово. Казалось, что на листе писали и сверху вниз, и снизу вверх, и еще были отдельные вставки, обведенные чертами и кружками. В углу был пером нарисован какой-то похожий на Достоевского старик, тоже обведенный четырехугольником; к голове старика справа, слева, сверху, снизу подступали строчки. И еще где-то между строчек выделялись слова, каллиграфически выписанные более крупными буквами. Их можно было разобрать, Михаил Яковлевич с любопытством пригнулся к столу. "Paris"... "Russie"... "Rachel"... - "Странно, очень странно!" - подумал Черняков, писавший свои научные работы совершенно иначе: у него мысли так и отливались в безупречно правильные предложения, разве что изредка приходилось заменять причастием слово "который", если оно приходилось слишком близко от другого "которого", - Михаил Яковлевич, как Флобер, читал себе вслух каждую страницу. Он жаловался друзьям и товарищам по науке на муки творчества, но иногда сам удивлялся тому, как легко и хорошо пишет. "Вот тебе и их вдохновенье!" Он опять встал и нервно сделал несколько шагов по комнате. Почему-то в этом кабинете он чувствовал себя смущенным и даже как будто виноватым. "Да, что-то и порядок такой, какой бывает на кладбище..." Михаил Яковлевич бросил взгляд и на книги, лежавшие на красной скатерти. Сверху лежала брошюра: отдельное издание заключительных глав "Анны Карениной", выпущенное Львом Толстым после того, как Катков отказался их напечатать. "Вот граф Толстой зарабатывает пером очень недурно. Ему за "Анну Каренину" "Русский вестник" отвалил двадцать тысяч. Столько, сколько я зарабатываю в шесть-семь лет", - с неудовольствием, как при всякой несправедливости, подумал Черняков. "И слава тоже не та. Должно быть, бедный Достоевский завидует Толстому, как мне завидовал Энгельман (это был московский приват-доцент, кандидат на доставшуюся Чернякову кафедру экстраординарного профессора). Что ж, все мы люди, все человека..."

Книга, лежавшая на табурете около дивана, оказалась Евангелием. Смущение Михаила Яковлевича еще усилилось. Он вынул из петлицы цветок и сунул его в карман. V В комнату вошел хозяин дома, в старом пальто поверх жилета, со стаканом чаю в руке. Он остановился и с недоумением взглянул на посетителя, точно ожидал кого-то другого. Действительно, когда он три дня тому назад получил письмо с просьбой о разрешении побывать у него по делу, ему почему-то показалось, что Черняков кто-то другой. Теперь он вдобавок забыл фамилию человека, которому назначил свидание, и совершенно не знал, кто это такой. "Кажется, кто-то скучный?" Приятных людей для него давно больше не было (разве два-три человека в мире); но этот был как будто не слишком неприятный. - Очень рад, - сказал он негромким глуховатым голосом, который тотчас привлекал внимание. - Прошу покорно садиться. Чаю не угодно ли? Михаил Яковлевич поспешил напомнить, кто он. Он ждал, что хозяин скажет: "Помилуйте! Разумеется, я вас отлично знаю". Однако хозяин этого не сказал, - только повторил "прошу покорно садиться", сам сел на стул у письменного стола и тотчас раздраженно спрятал в ящик свой расписанный лист, как будто догадавшись, что гость в него заглянул. Затем он вынул из картонной коробки очень толстую гильзу и молча стал ее набивать, чуть опустив голову и глядя исподлобья на гостя небольшими, светло-карими, усталыми, недобрыми глазами, - точно он ожидал, какое еще будет скучное и неприятное дело. К собственному своему удивлению, Михаил Яковлевич изложил свое дело сбивчиво; где-то даже прилагательное было не согласовано с существительным. Главной причиной столь ему непривычного смущения был теперь именно упорный, сбоку на него направленный взгляд этих маленьких странных глаз. Черняков что-то читал об особом, будто бы сверлящем, взгляде каких-то знаменитых писателей; его учитель профессор Гнейст говорил ему, что Гете орлиным взором видел с первого взгляда человека насквозь: это Гнейст слышал от другого профессора, который слышал это от Эккермана. Черняков встречался со многими известными писателями и не замечал, чтобы они орлиным взором пронзали насквозь людей. Однако, Михаил Яковлевич признавал Достоевского знатоком человеческой души в ее взлетах и падениях не только потому, что читал об этом в каком-то журнале. "Записки из Мертвого дома" действительно чрезвычайно ему нравились; он не раз на них ссылался в своих университетских и публичных лекциях, как впрочем и многие другие профессора, особенно криминалисты. Нравилось ему и то, что у Достоевского все выходит так затейливо. "Вдруг к какой-нибудь этакой блуднице нагрянет в дом сразу человек тридцать, и князь при тридцати чужих непрошенных гостях сделает предложение, а блудница тут же бросит в камин сто тысяч рублей и велит корыстолюбцу их вытащить и взять себе, а когда корыстолюбец откажется, подарит ему эти сто тысяч, а он их из гордости вернет. Или ввалится в дом шайка радикалов, чтобы шантажировать, тоже при толпе гостей, хорошего, ни в чем неповинного человека уже напечатанной ими о нем пасквильной статьей, а он, по своей доброте, даст шайке десять тысяч, а главный шантажист сначала скажет, что мало, а потом по гордости от всего откажется, и тут же с шантажистами и с гостями начнется разговор о Христе и о частных интимных делах, причем все у всех будут читать в душе как в открытой книге, и потом исступленно с ненавистью друг на друга завопят... Мастер, мастер сочинять, - думал испуганно Михаил Яковлевич. - Это уж у него непременно: люди говорят о божественном и подслушивают у чужих дверей. Я вот о божественном мало говорю, но зато и у дверей никогда не подслушиваю... Если он потребует, чтобы я сжег сто тысяч, то я не сожгу, да у меня с собой только четвертная. И камина здесь, слава Богу, нет, у нас везде больше печи... Ох, лицо у него - жуть!.." Черняков встречал этого писателя только в многолюдном обществе и, хотя смотрел на него с любопытством (на него всегда смотрели с любопытством все люди, даже очень его не любившие), не мог изучить его лицо. Вблизи, при свете свечей и лампы, измученное лицо Достоевского было совершенно восковым. Что-то как будто очень простое и очень русское было в форме его головы, в негустой, сливавшейся с усами, русой бороде. Все черты его лица были как будто самыми обыкновенными, но Михаилу Яковлевичу казалось, что ему никогда в жизни не попадалось столь необыкновенное, страшное лицо. "Именно страшное! Верно, такие бывают на каторге, и ему там никто не удивлялся... А может, это у меня и самовнушение. Да что ты на меня уставился? Читай, читай в моей душе что тебе угодно, ничего худого не прочтешь! А вот о тебе самом разное говорят!" - думал с некоторым раздражением Черняков, вспоминая то, что говорили о Достоевском мастера из литературного мира. Правда, Михаил Яковлевич, человек порядочный, благожелательный и нелегковерный, не придавал большого значения таким рассказам. В профессорских кругах тоже не было недостатка в недоброжелательных, злобных и завистливых сплетнях. "Но это все-таки совершенно другое дело. Конечно, Энгельман распускал слухи, будто я скатал диссертацию у Гнейста, но он не станет, например, рассказывать, что я нахожусь в связи с моей сестрой. Это уж их специальность, "учителей жизни", - думал Черняков, забывший, что самые худшие слухи о Достоевском при нем передавал именно профессор, впрочем несерьезный, второго сорта. Хозяин дома продолжал слушать, не сводя глаз с гостя (не сводил их даже тогда, когда отхлебывал чай из стакана). "Ну, читай, читай, сделай милость", - думал Михаил Яковлевич, излагая дело, по которому он приехал. Ему было поручено просить Достоевского выступить на благотворительном вечере. Лицо хозяина прояснилось: видимо, он ждал большей неприятности. - Рад бы душой. Слишком ценю и честь, и цель вашего вечера, - сказал он тем же глухим голосом. - Но как раз в это время не могу: вышло мне ехать в Москву... Вы ведь знаете, я никогда не откажу, если дело хорошее.

Михаил Яковлевич действительно знал, что это правда. Несмотря на дурную политическую репутацию Достоевского, его участие, особенно в последние два-три года, почти обеспечивало полный сбор в больших залах: в Благородном Собрании, в Кредитном Обществе. Для благотворительных организаций он был кладом. - Ну, что ж, Федор Михайлович, очень жаль, если вы никак не можете. Мы все же рады тому, что, так сказать, в предварительном порядке заручаемся вашим согласием выступить на следующем нашем вечере, - сказал Черняков и приподнялся. - Простите, ради Бога, что потревожил. - Надеюсь, вы не разгневаетесь. Ведь это без моей вины, - сказал хозяин. Он бросил папиросу в бронзовую пепельницу-плетушку и положил руку на рукав Чернякова. Михаил Яковлевич заметил, что манжеты у него были снежно-белые. Пальто, которое он носил вместо халата, тоже было без единого пятнышка, хоть очень старое и потертое. - Посидите со мной, а? Давайте, чаю выпьем. - Мне совестно отрывать у вас драгоценное время. Ведь вы, говорят, Федор Михайлович, по вечерам работаете на радость всем вашим бесчисленным почитателям, от них же первый есмь аз, - сказал Черняков. Ни с кафедры, ни в другом доме Михаил Яковлевич, вероятно, не сказал бы: "от них же первый есмь аз", но в этом кабинете он почему-то чувствовал потребность говорить не совсем так, как обыкновенно. Он был очень доволен приглашением. Достоевский принадлежал к другому лагерю и, как говорила брату Софья Яковлевна, в последнее время стал "профетом [Пророк (франц. prophete).] некоторых салонов". Но так как он был преимущественно романист, то это большого значения не имело: романистов Михаил Яковлевич считал людьми безответственными, которые в политике ничего не смыслят и потому могут говорить что им угодно. Вдобавок, Достоевский как будто в последние годы опять менял лагерь. Он сказал теплую речь над могилой Некрасова, и его последний роман был напечатан не в "Русском вестнике", а в "Отечественных записках"; редакторы серьезных журналов смотрели на политические взгляды романистов приблизительно так же, как Михаил Яковлевич. - Я велю подать чаю, - выходя из кабинета, сказал хозяин. Он был недоволен, что оставил у себя посетителя: жаль было терять время. Михаил Яковлевич, теперь чувствовавший себя свободнее, встал и опять прошелся по комнате. - "...Да что же ты воду даешь вместо чаю!" - послышался из соседней комнаты раздраженный голос хозяина. "С женой он говорит или с горничной? Нет, горничной он не сказал бы "ты", - с любопытством думал Михаил Яковлевич. "Ну вот: а теперь уже не чай, а пиво! Нет, впрочем, так хорошо, спасибо, Аня", - сказал глухой голос. Хозяин дома вернулся с двумя стаканами крепкого, почти черного чаю. - Ведь вы по вечерам работаете, Федор Михайлович? - спросил Черняков, чуть было не сказавший "изволите работать" (этого он не сказал бы даже министру народного просвещения). Михаил Яковлевич хотел было добавить: "а я всегда пишу утром", но почувствовал, что подобное замечание было бы неприличным: так на него действовал этот небольшой сутуловатый человек в дешевеньком пальто вместо халата. - Я вижу у вас "Анну Каренину", - полувопросительно начал он. - Да-с, так точно, "Анну Каренину", - сердито перебил его хозяин и принялся набивать гильзу при помощи лежавшей на столе вставочки. - Вы курите? Не угодно ли попробовать?.. Нет, я себе набью другую, я не люблю готовых, да так и вдвое дешевле, - добавил он еще сердитее. - А ведь я знаю, о чем вы думаете, - после недолгого молчания сказал он, в упор глядя на Чернякова и чуть поднимая голос. - Вы думаете, что верно Достоевский завидует графу Льву Толстому... Да, да, вы именно это думали! - почти закричал он. - Я знаю, что вы это думаете! - Помилуйте, Федор Михайлович, я в мыслях не имел! Почему же вы должны завидовать Толстому, а не он вам? - сказал Черняков, совсем смутившись. Хозяин сердито фыркнул и закурил папиросу. - У него свое, у вас свое. - Да, да, думали, думали... Я даром, что людей не узнаю, я подспудные мысли чувствую, я вас знаю. - Михаил Яковлевич почувствовал: "я таких, как вы, знаю". - Ну, хорошо-с, вы желаете услышать, что я думаю об "Анне Карениной", коли это вам неизвестно? Я думаю, что это чудо искусства, какого ни один другой человек не создаст во всем мире! Да, во всем мире, а не то, чтобы какой-нибудь ваш Тургенев! Пусть ваши немцы и французы попробуют!.. Ну, хорошо. Но о чем же это чудо написано, а? Кто у него там есть? Опять все те же московские барины, черт бы их побрал! - Михаила Яковлевича, которому приятно ласкал слух старомосковский говор Достоевского, удивило, что он говорит "барины", а не "баре"; удивляли и некоторые другие его выражения. "Может так надо? Какой же, однако, профет великосветских салонов, если он бар посылает к черту?" - Еще спасибо графу Льву Толстому, что у него главный-то герой на этот раз не князь и не граф, а просто дворянин. Конечно, родовитый, тоже из более высшего общества, хоть с весьма странной и даже, можно сказать, удивительной фамилией. По-моему, все евреи - Левины, а русских Левиных никогда ни одного и не бывало. Но все-таки не князь. И на том спасибо. А то до сих пор у него всегда бывали графы и князья. Даже барона, кажется, ни единого нет? Может, ему неловко стало перед нашими гражданственниками, а? Дай, думает, возьму один разок просто хорошей фамилии дворянина, так и быть, уступлю демократии? Впрочем, граф Лев... Он ведь всегда так пишет: князь Андрей, граф Спиридон. Или нет графа Спиридона, а?.. Граф Лев и раньше шел на уступки демократии. Помните охоту в "Войне и мире"? Там две собаки родовитые, тысячные, по Деревне за собаку плачены, но зайца берут не они, а дешевая, совсем даже простого происхождения собака. Ругай, кажется, ее зовут. Прямо, можно сказать, апофеоз демократии!.. А как эта охота написана, а? Где уж мне! Это вы правильно сказали. - Да помилуйте, Федор Михайлович, когда же я это говорил? И не говорил, и не думал... - Где уж мне так написать охоту? Я не охотник и барскими забавами никогда не занимался. И ружья никогда в руках не держал, кроме как когда служил рядовым в ссылке... А ужин у дядюшки, когда Наташа русскую пляшет, а? Скажите-ка, кто в вашей Европе так напишет, а? Только я об этом и писать не стал бы. И неправда, будто уж я так плохо пишу. Неправда! - Да кто же говорит? - почти безнадежно сказал Михаил Яковлевич. - По важности поднимаемых вами вопросов наше общественное мнение, напротив, склонно отводить первое место в нашей литературе именно вам. Да еще Ивану Сергеевичу Тургеневу, - твердо прибавил Черняков. - Мне купно с Тургеневым?.. Так-с. Ну, хорошо... Только я вправду им завидую, и Толстому, и Тургеневу, и всем писателям, которые происходят из помещиков. Я условиям их жизни и работы завидую! Они на народных хлебах могут работать как им угодно. Я не про то говорю, что я женины юбки закладывал, что жена, больная, кормившая ребенка, простуженная, ходила под снегом закладывать последнюю шерстяную юбку. Вы это верно слышали (действительно о заложенной юбке жены Достоевского Черняков слышал не раз). Я никогда на хорошей ноге не жил, и сейчас, как видите, не комфортно живу, а случалось, жил с женой на пятидесяти рублях в месяц. Да вовсе и не в том даже дело. Я про все унижения говорю, как мне отказывали в каком-нибудь грошевом авансе или манкировали самым малым почтеньем, и о том, как это сказывалось в моем сочинении. Тургенев может описывать со всеми своими литературными почесываньями, как он с ней тоскливо в последний, - о, нет, в предпоследний - раз поцеловался в лучах умирающего пурпурно-оранжевого заката, под тенью веерообразного оранжево-золотистого рододендрона, - ищи в курсах ботаники. А кроме вранья о тоскливых предпоследних поцелуях и правды о рододендронах - потому что рододендроны-то он действительно видел и знает и помнит - Тургеневу решительно нечего сказать. А я их не знаю, но мне все это и пренеинтересно. Только ваши Тургеневы ни от кого не зависят, и им поэтому издатели платят вдвое больше, чем мне. Следовательно, платят за талант и за имение. А Достоевского, понятное дело, можно прижать, ему жрать нечего!.. Но уж будто у меня таланта вдвое меньше, чем у них? О Тургеневе и говорить не буду, черт с ним! А Толстой, конечно, чудо... Жаль, что я его никогда не видел. Может, потому и говорю "чудо", что не видел. А все у меня есть что людям сказать. Это вы хорошо говорите: "у вас свое, у него свое", - сказал он, успокаиваясь. - Я знаю, что ваш жизненный путь был очень, очень тяжел, Федор Михайлович, но я знаю и то, что критика в последнее время о вас писала с должным и столь заслуженным признанием. - Будто? Критики наши меня ненавидят. Находят, что я ужасно мало реалист, да и не обрел их ужасно либеральную святыню. Но я другие понятия имею о действительности, чем наши реалисты. Ихний реализм не изображает и сотой доли жизни, да они о девяноста девяти долях и не подозревают. Я реалист, а не они и не ваш Тургенев! И уж подлещаться к нашим афишованным прогрессистам не умею, и этого не будет, отметьте: обстоятельство капитальнейшее. А впрочем, я давно позабыл, что критики обо мне писали. Я плохо помню даже то, что сам пишу. У меня ведь падучая, вы верно слышали? -спросил он, подозрительно глядя на Чернякова. - Эта болезнь отшибает память... Вот вы обиделись, что я вас не узнал.

Окончание здесь.

Другие посты по тагу «русская литература»:

...Тот спор евреев межд собою, домашний, старый спор...

"День всех влюбленных" в хорошей компании: Пушкин, Вересаев, Эпштейн

220 лет как "с Пушкиным на дружеской ноге" ИЛИ как на Пушкина крестьяне в "органы" настучали

Переписка века: Дмитрий Быков - Михаил Эпштейн

алданов, достоевский, русская литература

Previous post Next post
Up