Целан был первым поэтом послевоенной Европы, показавшим, что писать стихи после Освенцима можно, лишь радикально изменив структуру высказывания и статус субъекта, и показавшим это изнутри и средствами немецкого языка. «Как найти слова для "того, что случилось", как сам Целан именовал событие холокоста? - задавался вопросом его английский переводчик. - Как продолжать говорить через "тьму смертоносных речей" на родном материнском языке, который внезапно обернулся языком убийц твоих родителей?» Его стихосложение (вернее было бы сказать - стихораспад, истощение и астения стиха) уже не имеет ничего общего с классическим стихом, основанным на строгом ритмическом строе, рифме, пропорциональном строении строфы, метафорическом богатстве.
Поэзия Целана - след или отсвет того языка, что уже никогда не вернется «домой» из времен Второй мировой войны.
Эрозия языка - пробелы, сбои, повторы и т.д. - воспроизводит эрозивный ландшафт субъективной памяти травмы: забвения, фиксации, невозможности высказать опыт. Событие травматического опыта не отсылает здесь к конкретному историческому факту (хотя подразумевает его), но длится как состояние субъективного сознания, неспособного выйти за пределы этого опыта. В этой руинизации языка от субъекта не остается почти ничего, кроме не принадлежащих ему личных местоимений, которыми он лишь обозначает опыт своего отсутствия.
Именно от Целана берет начало традиция говорения ниоткуда-ни-для-кого-ничьим-языком. Наследуя этой традиции, современная (европейская, а многим позже, как мы увидим, и постсоветская) поэзия взрывает устойчивые формы поэтического стихосложения, показывает сам момент вторжения опыта в языковую ткань, от которой остаются уже не пробелы, лакуны, разрывы, как в целановском стихе, а, напротив, избыток, излияние ничьей речи, которая делает стих неравным себе самому, избыточным. Речь, являясь знаком уничтоженного или подавленного опытом субъекта, оказывается одновременно и опытом чистого избытка языка, оставшегося на месте этого отсутствия.
Вместо субъекта, на месте отсутствующего субъекта перед нами - непреодолимый неологический избыток речи, который читатель не может остановить, но может только впасть в этот поток, стать его ритмической и фонетической составляющей, уподобиться пульсирующей фонеме.
Механизмы телесной и языковой репрессии деформируют логос настолько, что он разрешается чистым излиянием фонетического потока. Речь, ее избыточная текучесть, неуправляемость, непредсказуемость - это ответ на уничтоженный язык.
В этом смысле, речь, живая, деформированная, избыточная, сопротивляется «выглаживанию языка» (редактированию, комментированию, расставлению запятых) <...> - это шумное и раздражающее поглаживание языка против шерсти, наперекор диктуемой им норме непроблематичной цельности, гладкости, непрерывности.
Анализируя постсоветскую поэзию через идею языка-диктатора Сандомирской, с одной стороны, и идею языка-свидетельства Агамбена, с другой, можно было бы показать, что в современной постсоветской культуре есть формы «навязанного языка» официальной риторики и языка-изгоя, эту риторику поддерживать отказывающегося. В постсоветской поэзии из выборки авторов 1970-1980-х годов рождения встречаются описания травматического опыта, которые просто по возрасту они не могли пережить лично, но которые при этом они описывают от первого лица. Это могут быть, например, стихи о войне (Великой Отечественной или Второй мировой), пережитой как опыт предельного разлома, распада, деформации субъективности и ее воскрешения в слове. Или стихи, в которых нет указания на конкретный исторический опыт травмы, но есть - в самом языке, его фонетическом шуме и синтаксическом коллапсе - следы травмированного сознания. Трудно сказать, указывают ли в последнем случае эти следы на экзистенциально пережитую автором травму или на рудименты травматического опыта прошлых поколений. Ясно только то, что современная постсоветская поэзия несет в себе (пост)травматический опыт, который деформирует и сам язык, и мы не можем четко определить, к каким историческим или экзистеницальным переживаниям он относится: это опыт бесконечно длящегося настоящего, а не прошлого, «оставшегося в прошлом».
<...> переживание порога смерти, стертость логикой войны, обнаружение в себе другой, рассредоточенной субъективности, неспособной «собраться» в единство прежнего индивида:
когда ты подходишь близко
за горло берёшь и гнилью
полно дыхание
медленно трудятся сочленения ночи
стучат приборы - доживём ли мы до весны -
о пленительно дыханье твоё
ветхие крылья иссечены язвами
а сросшиеся перепонки
а тлен приникающий к тлену
собери же меня из пыли
рассредоточенной в воздухе
на холоде военного солнца
среди шороха госпиталя
смятого внезапным ударом
ликующей артиллерии
воспаряющим духом и телом
среди безымянных могил
соцветия черемши зияют в груди
и лесное межсезонье обволакивает
потерянные души слюдяной оболочкой
россыпи гильз в снегу
вдавленный в почву движется день
сквозь прозрачные нервы деревьев
(Корчагин К. Когда ты подходишь близко... // Корчагин К. Пропозиции. М.: Книжное обозрение, 2011)
<...> присущий всем выбранным авторам мотив, - это переход от переживания травматического опыта к деформации языка и переживанию чистого опыта языка. Вернее, о «деформации» языка можно говорить, подразумевая некую норму стихосложения (например, классический размер), на фоне которой язык выглядит деформированным: импульсивно обрывистым, не могущим остановиться, запинающимся и т.д.
Янтарное слово в сменяющихся оправах
в темноте преподает
подзаветный
свет за свет, словесный насмерть -
языка урок возвышает
на смех
(Суслова Е. И пуля не, но обволакивает... // Суслова Е. Свод масштаба. СПб.: Альманах «Транслит»; Свободное марксистское издательство, 2013)Смотрим в наши раны как в окошко операционной:
забвение и вспоминание движутся навстречу друг другу
с такой скоростью, что если верно то, что говорят слова,
то они разобьются
(Суслова Е. Располагаясь между. // Там же)Мы укладываемся спинами
в восковую речь,
плотность которой доводим до пения -
спаянное ребро смещается и выпрямляется
(Суслова Е. В коренном переносе. // Там же)
Здесь, опять же, экзистенциальный опыт превышает неизбежно ограниченное сознание отдельного субъекта. Сознание размывается до неопределенного безграничья опыта, а потом расширяется и до чистой возможности языка, пластичного, рубленого, тягучего, напевного, вязкого, языка, который уже не пытается представить фигуративный смысл, но расправляется сам в себе, в своей бесконечной потенции. Это своеобразное иноязычие поверх и вопреки «нормативному» языку узнаваемых форм и сюжетов, так что автор письма заведомо отказывается контролировать его ход.
Или вот, еще один пример радикальной трансформации поэтического языка, который, как кажется, не отсылая ни к каким травматическим событиям, производит в нашем сознании слом, деформацию устойчивого порядка значений, синтаксиса, гладкой фонетической и ритмической предсказуемости:
что вытворяет с нами
одна наслышанность о том - о сём, нахватанность одними снами[40]:
из каждой полусмеркшейся фигуры,
из ветра и тишин возлюбленных лиц
гнездо и роза горная - хребта - свились, -
кругом свело мне, -
да с уст снимаются трудней каменоломни.
узник-взломщик узла «рубца», улисс,
не тормози, возникни и возьми, вонзи слова свои, весло, в них,
- мне в рубежи; и звякни колото, и коротко, и солоно, родник
(Скандиака Н. «Ещё жирую» и «ещё живая» // М.: АРГО- РИСК; Тверь: Колонна, 2002. )Речь разрушает язык - фонетика, ритмика продуцируют больший смысл, чем семантика слов. Хотя с той же долей правды можно сказать и то, что речь впервые и каждый раз заново созидает язык, открывает родниковый источник его фонетики.
Как мы видим, для риторики этой новой поэзии характерны частое повторение обезличенного «мы», «наши», «нами», мотивы выстраивания или разрушения некой невидимой общности; для семантики - деформация привычных форм телесности (стертые лица, забитые рты, отсутствие узнаваемого облика тела), уподобление «нас» количественно множественному веществу, материалу, массе (трава, пыль, груда слов); для графики - отсутствие или неукротимое буйство пунктуации, нарушение целостной стихотворной строки, перебив строки, пустые строки, вторжение курсива и т.д.
Когда в этих стихах встречается указание на опыт войны или травмы, то это - длящееся событие; оно описывается не как свершенный исторический или биографический факт, оно не имеет локализаци и не ограничивается датами линейной исторической хронологии. Не имея четких пространственно- временных параметров, оно вневременным образом всегда уже происходит в сознании субъекта, где и есть его действительное место свершения. Действительное, атопичное и неустранимое. Эта неустранимость и длительность дает повод для избытка речи: речь - это топос реализации травмы, ее обнаружения и введения в дискурсивное пространство, а не средство для описания реальности. Речь - это и есть сама травма. <...> И вот перед нами язык, который уже вообще не отсылает к травматическому опыту, но сам в каком-то смысле им является.
Почему в современной постмодерной постсоветской поэзии продолжают звучать мотивы военных лет, концлагерей, массовой смерти? Позднесоветская и постсоветская повседневность была наполнена, пронизана, исчерчена массой травматических, разламывающих психику и идентичность событий: распад геополитического пространства СССР и последовавший за ним разрыв поколенческих отношений, выразившийся в сильнейшем когнитивном диссонансе советского и постсоветского поколений; расстрел парламента в 1993-м году и последующая ностальгия по утраченному монолиту «советского» и т. д. Все эти глобальные и повседневные катастрофы имели место в детстве или юности цитируемых поэтов и, несомненно, так или иначе вошли в языковую плоть их стихов. Что, однако же, удивляет в этих текстах, так это то, что описание войны 1939/41-1945 годов узнаваемо, оно оперирует какими-то культурно считываемыми маркерами, тогда как там, где идут возможные отсылки к более поздним травматическим реалиям, - маркеров нет.
Каждый раз, переживая очередной слом перед лицом опыта, язык пытается как бы нащупать нишу возможности высказывания в сознании пишущего и общем культурном пространстве, и чем событие ближе к нам по времени, тем меньше возможностей говорить о нем напрямую. Таким образом, Вторая мировая и Великая Отечественная войны могут являться определенным способом «ухватывания» и перекодирования более поздних по времени событий, язык которых еще не нашел для себя собственных уникальных средств выражения и места в культуре. И поскольку эти более поздние события, вернее, их травматичный характер, нередко оказываются вытеснены из официального языка построения позитивной российской государственности, поэзия становится ресурсом такой скрытой и перекодированной их (событий) актуализации, артикуляции, способом введения в рефлексивный план осмысления и самоописания.
Если поколение, пережившее травму войны и лагерей при жизни, свидетельствует о невозможности ее высказать, о блокаде или оскудении языка перед лицом опыта, то последующие поколения молодых поэтов (даже не обязательно пережившие травму непосредственно по причине возраста) несут в себе языковой избыток, чистый опыт непрекращающейся речи. Осмелимся предположить, что инерция языка продолжает выражать тот деформационный заряд, смыслопродуктивный распад, который пережили и обнаружили в поэтическом слове предшествующие им поколения.
Поэтому молодые поэты имеют дело не столько с травмой, сколько со своего рода травматографией логоса, следом травмы в языке, который звучит в них, говорит их голосами. Как ресурс, накопленный когда- то, где-то, в невысказанности анонимного субъекта, безымянного и безъязыкого свидетеля массового уничтожения, сообщника «потонувшего» сообщества, речь прорывается сквозь невыразимость, чтобы сообщить сам этот разрыв, разлом языка. Речь идет, в первую очередь, о субъективном культурном самовыражении, хотя в данном случае субъективное не противопоставляется коллективному, а как раз наоборот, отсылает к нему - это тот сконцентрированный в субъективном высказывании коллективный опыт (боли, горя, катастрофы, травмы), который всегда рискует остаться неуслышанным.
Постсоветская поэзия, в этом смысле, указывает на то, что конец языка, точка, где кончается наша возможность говорить, есть начало нового языка, который говорит, выговаривает себя вопреки этой несказуемости. В отличие от перформативно-репрезентативной функции языка, стремящегося «описать» или «изобразить» реальность, этот субъективный поэтический язык-избыток выполняет коммуникативную функцию, даже если (или как раз потому, что) он обращен ни-к-кому, говорит ничьим-словом. Он сообщает опыт, для которого в культуре еще нет конвенционального языка, но через который уже прорывается наша субъективная речь-избыток, сама потребность говорить-вопреки. И коммуникативное сообщение такого рода возможно именно через слом, разлом языка, выход за его конвенциональные пределы.
Для постсоветского пространства эта тема оказывается особенно важна именно потому, что, начиная с первых идеологических построений историографического дискурса раннесоветского времени и заканчивая многократными попытками переписать историю на позитивный ура-патриотический лад в 1990-е и 2000-е годы, язык российской истории «не хотел знать» лакун, сбоев и сомнений в выражении травматического опыта.
Возможно, поэтому другой язык, который пытается ухватить отсутствие, передать деформацию, указать на невыразимое, этот язык-изгой возвращается сегодня снова и снова и в самых разных формах, в том числе поэтических. Что представляет собой субъект высказывания, уступающий ему место или, вернее, признающий, что от субъекта осталась только речь?
Как пишет Борис Дубин, «героизация войны, монументализация ее коллективного образа - вовсе не свидетельство памяти, а указание на место забвения, амнезический след или "шрам"».
В этой связи как для языкового строительства публичного дискурса современной России, так и для осмысления его нарративных стратегий важно уметь обнаруживать те языковые платформы, что тяготеют к непроблематичной гладкости тождества, и те, которые эту гладкость взламывают, взрывают, нарушают, представляя собой своего рода вторжение «несанкционированного письма», «самотек». Эти два полюса тяготения языковой конституции сегодня в равной степени соприсутствуют в российском публичном дискурсе, оспаривают друг друга и борются за право на высказывание <...>: язык как хрупкая мембранная поверхность, а порой и самая глубинная суть трагического, травматического, проблематичного опыта (1) и язык как политтехнологический инструмент, операциональное средство построения позитивной идентичности гражданина, способного к поддержанию государственного строя, к гражданской солидаризации (2); как они связаны между собой, где возможны зоны их повышенной конфликтности, а где они, напротив, открываются друг на друга и начинают искать моменты соприкосновения .
Статья полностью
http://www.nlobooks.ru/node/4593