Я очень Вас прошу, ну пожалуйста, любите слово!
Леонид Иванович Пантелеев
Лидия Корнеевна Чуковская
"С ответами некоторых писателей, в частности с письмами Л. Пантелеева, Лидия Корнеевна меня познакомила и даже разрешила их переписать, и я в своих лекциях о работе редактора над языком и стилем обязательно зачитываю письма Л. Пантелеева слушателям, считая, что они по выразительности и яркости - одно из сильней-
ших средств для того, чтобы выработать противоядие против вредоносных для авторского текста редакторских действий. Не знаю, будет ли когда-нибудь и где-нибудь опубликована переписка Л. Чуковской и Л. Пантелеева, поэтому хочу сделать достоянием читателей хотя бы отрывки из этих замечательных писем.
В одном из них Л. Пантелеев рисует сначала хорошо ему знакомый тип редактора:
“Окончил литфак. Некоторое время учительствовал в школе. Или - повезло - непосредственно с университетской скамьи удалось устроиться в издательство.
Может ли этот человек быть редактором, обладает ли он теми данными, каких требует это тонкое и вдохновенное дело, понимает ли он, что редактура - это искусство, а не должность - все это вряд ли интересует издательское начальство. Достаточно, что у человека есть диплом, что он “литературно образован” и что анкета у него в порядке.
И вот сидит этот человек (чаще всего женского пола) за одним из трех или четырех столов, втиснутых в комнату, и ежедневно с девяти до шести (за исключением так называемых “творческих дней”) трудится на благо отечественной словесности. Перед ним - рукопись. Отточенным карандашиком ставит он на полях ее птички, восклицательные и вопросительные знаки, что-то подчеркивает, подсчитывает, равнодушной рукой выписывает тем же карандашиком мудреные слова, вроде “тавтология”, “повтор”, “неудачная метафора”, “чрезмерная гиперболичность”, сладко зевает в сложенную ковшиком ладошку и косится при этом украдкой на свои ручные часики...
Однако меня опять занесло в сторону. Нет, фигура эта не такая уж смешная и безобидная. Ведь эта рука с отточенным карандашиком из месяца в месяц, из года в год подписывает к печати дрянные (или ставшие с ее помощью дрянными) книги, бракует талантливые и обещающие. Ничто его не волнует, этого чиновника от литературы, ничто не трогает, не восхищает, не смешит и не сердит. Одна забота - чтобы начальство не разгневалось. А начальство - начальство еще больше напугано. Начальству не до “метафор” и “тавтологий”...
Конечно, самая лакомая и самая беззащитная жертва этих редакционно-издательских пауков - автор молодой и начинающий. Если ты уже не молод, если у тебя есть “имя”, репутация или если ты занимаешь какой-нибудь мало-мальски значительный пост в Союзе или в другом ведомстве - тебе легче, с тобой считаются. Но и тут - запасись терпением, выпей кремлевских капель, прежде чем встретишься с редактором. Вот он читает сборник твоих рассказов. Все рассказы много раз печатались. О них писал такой-то, их одобрили там-то и там-то. По существу, для редактора этого вполне достаточно. Ему даже читать скучно эти рассказы. Он бы их с удовольствием подписал в печать не читая. Но нельзя же так: даром он, что ли, зарплату получает? И вот месяца через два с половиной после поступления рукописи в редакцию - редактор звонит автору:
- Я прочла ваши рассказы. Ну, что ж - в общем, все, по-моему, в порядке. Есть у меня, правда, кое-какие мелкие замечания, но это - совершенная мелочь. Да нет, не беспокойтесь, не расстраивайтесь, пожалуйста,- мелочи. Я даже сейчас и не помню. У меня там помечено в рукописи.
Дня через два-три вы встречаетесь - ты приходишь к ней или она к тебе.
Немытый, замазанный лиловыми чернилами палец лихорадочно листает рукопись.
- Вот. Тут у вас на одной странице шесть раз употреблена частица “не”.
- Где?
- Вот тут.
- Ну и что ж? Ведь это - не описка и не результат небрежности. Этого требуют и логика, и грамматика, и самый строй фразы...
- Да... Но все-таки... Если бы можно, я бы вас попросила убрать в двух или трех случаях.
И вот - неизвестно даже из каких соображений: из малодушия ли, из жалости или уже просто по привычке - начинаешь торговаться с этой миловидной ведьмой и наконец сторговываешься - убираешь одну частицу “не”.
Стоит сунуть в рот палец... Редактор смелеет:
- Вот еще птичка... Позвольте, что тут такое? Ах да. Тут у вас в одном предложении три сказуемых подряд. Так, по-моему, нельзя все-таки.
- Почему нельзя? Одного не хватило. Вот я и взял три.
- Не знаю. Я не встречала такого. Конечно, я не настаиваю, но если не трудно - подумайте, пожалуйста.
Свирепеешь, скрипишь зубами, сжимаешь кулаки, но сдерживаешь себя и обещаешь подумать. А вечером роешься в книгах - листаешь Аксакова, Бунина, Тургенева, Чехова - и выписываешь на отдельных листочках примеры из классиков, призванные поддержать твое злосчастное предложение с тремя сказуемыми”.
Николай Заболоцкий
Другой отрывок о том, как своеобразно пуризм и боязнь грубых слов проявлялись в детской литературе:
“...В 1929 году (а может быть, и раньше) пришел в Детгиз - или, пожалуй, в Детское отделение Госиздата - на пятом этаже Дома Зингера. Там молодой, розовощекий, но очень солидный, старомодный, похожий на кого-то из поэтов пушкинской плеяды - Н. А. Заболоцкий:
- Прочел ваши “Часы”... Между прочим, известно ли вам, что они написаны гекзаметром?
Смутился, покраснел, думаю - смеется. Но Заболоцкий стал по памяти читать, и вижу - действительно: первые две-три страницы во всяком случае,- не очень строгий, но гекзаметр
.......................... С Петькой Валетом случай вышел.
Гулял Петька раз по базару
и разные мысли думал,
И было Петьке обидно и грустно -
шамать хотелось,
И не было денег шамовки купить.
А шамать хотелось ужасно...
Вероятно, этот торжественный гомеровский ритм (которого не обнаружили ни сам автор, ни Вы, ни С<амуил>Я<ковлевич>) нужен был для чего-то. Недаром, чтобы найти этот размер, автор семьдесят с лишним раз переписал первую страницу повести. Скорее всего, наткнувшись на этот размер, автор почувствовал (думать тогда я об этом, конечно, не думал), что это несоответствие метра и того словесного материала, которым он наполнен,- смешно, трагикомично, трогательно: маленький шпаргонец Валет, укравший у румяной бабы пампушку, а говорится о них, как о каких-нибудь Гекторе и Андромахе.
Времена менялись. Батальоны гувернанток опять пошли в наступление на детскую литературу. Ребята с соизволения начальства читали (и проходили в школе) Гоголя, Помяловского, горьковскую “Мать” (где на одной странице набилось, если не ошибаюсь, семнадцать или около этого “сволочей”)... А советских авторов, пишущих для детей, нещадно поносили, публично предавали анафеме за такие срамные слова, как “дурак”, “чудик”, “чучело” и т. п.
“Часы” переиздавались много раз, и от издания к изданию мне приходилось сдавать позиции, причесывать и приглаживать героя, находить словесные эквиваленты, не оскорбляющие слуха гувернанток. Если делалось это в спешке или не в подобающем рабочем настроении (а настроение в таких случаях вряд ли может быть хорошим) - на место сочного слова приходило случайное, бледное, а главное - сплошь и рядом ломался ритм.
У меня нет под рукой “Часов”. Первые строчки повести я, однако, помню. По исправлении они звучат так:
“С Петькой Валетом случай вышел. Гулял Петька раз по базару и разные мысли думал. И было Петьке обидно и грустно - есть хотелось, и не было денег даже колбасных обрезков купить. А есть хотелось ужасно”.
Ритм здесь не очень ломается. Но “есть” вместо “шамать” уже не то - снижается комическая торжественность, и гекзаметр здесь как-то вовсе уж и не обязателен.
Очень много неприятностей доставил автору пятисложный “милиционер”, сменивший на многих страницах двусложного “мильтона”. Не говорю уже о том, как нелепо звучит этот “милиционер” в устах Петькиного двойника - анонимного рассказчика.
...В “Пакете” есть такое место: белоказак Зыков ведет Трофимова,- последний думает, что - на расстрел.
В первых изданиях было так:
“Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.
А идем мы сначала селом. Потом выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков, сукин сын. Только, знай, винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутцы...”
Сукин сын, конечно, очень скоро полетел к чертовой матери. Достойной замены ему я не нашел. В последующих изданиях рефрен этот звучал или так:
“И все молчит этот Зыков-подлец...”
Или когда редактором оказывалась особенно рьяная гувернантка - просто:
“И все молчит этот Зыков...”
Как ни смешно это звучит, а для автора исчезновение этого “сукина сына” было очень тяжелой утратой. Как я сейчас понимаю, понадобился он мне не только для ритма (и уж, конечно, не для того, чтобы “отвести душу”, выругаться), а потому, что нагромождение “з-с-з-с-с-с-с-з-с-с” подчеркивало зловещий характер всей сцены и переживаний героя. Кроме того, и ботиночки как-то лучше поскрипывали...
В другом месте, в том же “Пакете”, генерал Мамонтов подходит к пленному Трофимову и говорит:
“- Ага,- говорит,- сукин сын! Попался? Засыпался?!”
И ниже - Трофимов думает:
“Правильно! Засыпался, сукин сын”.
“Эквивалент” я как будто нашел: на место “сукина сына” стал “ангел мой” (сделал я это, помню, с некоторой издевкой). Ритм здесь сохранился, даже как будто смешнее стало. Но и здесь зловещая, свистящая реплика генерала теряет что-то, смягчается, становится рыхлой и почти добродушной.
Сейчас я наткнулся - на предыдущей странице “Пакета” - еще на один пример (а их в “Пакете” ох как много) того, как подчинение гувернантским и пуританским требованиям не только ломает ритм, но и глушит фразу:
“И тут я нахально, назло откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал шамать.
И шамаю, знаете, почем зря. Даже причмокиваю”.
Так было. В издании, которое лежит передо мной:
“И начал тихонько жевать. Начал есть.
И ем, знаете, почем зря...”
(Кажется, в одном из старых изданий было “кушать”. Я поспешил вычеркнуть: фальшивое и глухое к тому же совсем уж слово.) Когда я писал “Пакет”, я, конечно, меньше всего думал об инструментовке. Слова подбирались сами собой. Но они все-таки подбирались, рассказ этот я писал как стихи - иногда по 10-15 строчек в день. “Шамать” легло в рассказ Трофимова естественно, как характерное для героя и для времени слово. На нем был сделан акцент. И слова, которые оказались рядом, подбирались не только по смыслу, но и по звучанию.
К сожалению, даже хороший редактор не всегда понимает, что проза (особенно сказ) - это не только “живопись словом”, но и “звукопись”.
Вот я проделал сейчас такой опыт. Представил, что речь идет не о “пакете”, а о письме. И вставил в эту, процитированную выше фразу вместо слова “пакет” слово “письмо”:
“И тут я нахально, назло откусил первый кусочек письма. И начал тихонько жевать” и т. д.
Стало хуже. Не знаю, в чем дело, но фраза побледнела, потеряла мускулы.
Ведь письмо - слово никак не чужеродное для Трофимова. Дело тут, вероятно, вот в чем: если бы речь шла с самого начала о письме - фраза строилась бы из других слов, точнее - из других звуков. Во всем абзаце нет ни одного “м”. А к пакету подводят и “тут”, и “откусил”, и “кусочек”. Замените их, и пакет тоже не будет звучать:
“И вот я нахально, назло отломил первый (мягкий) шматочек пакета”.
Один редактор ополчился на “почем зря”: грубо, говорит. Но я отстоял, хотя воевать пришлось несколько дней. Эти два слова нужны мне были не только потому, что они характерны, не только потому, что они держат ритм, но и потому, что стоят рядом с “причмокиваю”.
Однако я залез куда-то в сторону. Но ведь все это не пустяки. За каждым таким “выправленным словом” - кровь и слезы автора, капельки крови на живой ткани рассказа...”
Третий отрывок:
“Не знаю, нужно ли записывать эту историю. Случай этот не просто анекдотический, но, пожалуй, и фантастический.
В 1933 (кажется) году я заключил договор с издательством “Художественная литература” на сборник, куда должны были войти “Часы”, “Пакет”, несколько рассказов и очерков. Рукопись я сдал в договорный срок. Через какое-то время меня пригласил редактор Гослитиздата Савельев (не Леонид Савельевич, разумеется
[Л. С. Липавский, редактор той же редакции С. Я Маршака, писал под псевдонимом Л. Савельев.- А. М.]). Без всяких обиняков он заявил мне, что рукопись произвела на него удручающее впечатление, что все, за исключением одного рассказа (“Письмо к президенту”),- никуда не годится и что печататься мне, пожалуй, рано. Ошеломленный такой убийственной критикой, я не смог даже пролепетать, что многие рассказы, о которых идет речь, неоднократно переиздавались, переведены за границей. Савельев вручил мне листочки со своими замечаниями по рукописи. Листки эти у меня сохранились, и я целиком воспроизвожу их ниже:
“ПАНТЕЛЕЕВ
8. Молчит Петька, не отвечает. Очень ему интересно...- это же по Зощенко. У того бессмыслица, тавтология имеет совершенно определенную функцию, а у Вас?
10. До 10-й стр.- Плохо все-таки все это. Почему мильтон обязательно должен быть круглым болваном, глупее мальчишки - на этом строить не годится.
10. (в самом низу): опять тавтология: разозлился Петька, обиделся? Что это?
11. Опять тавтология - ведь от нее жизнь изображаемая кажется какой-то бессмыслицей. <...>
16. в себя пришел, да ведь с ним дурно и не было - а такие описки оттого, что все действие держится на внешних явлениях и на тавтологии.
Вообще “Часы” - рассказ плохой... <...>
19. Такой человек Петька - неунывающий - плохо. Или “храп веселый идет” - ну какой там веселый... <...>
23. До чего эта тавтология сильна. Идет, а ноги танцуют. Ноги идут, вытанцовывают. <...>
25. Неряшливость: Фекла то украинка, то москалиха. <...>
27. - Не таков Петька парень, чтобы умереть - до чего может дойти поверхностный, лакировочный подход и наивность. Ведь это же говорится от автора, а не диалог. <...>
Весь сюжет с часами - простой дедектив - случайно украл, случайно нашел, случайно из ванны, случайно дрова навалили, случайно заболел. <...>
ПАКЕТ
142. ...Романтика наигранная, ложная. Показать это автору. В чем тут противоречие: эта наигранная храбрость и лихость граничит с легкомыслием, и тем самым все значение этих революционных поступков снижается до фарса. И сам комиссар, доверяющий пакет этому лихачу,- кажется неумным.
143. Живой возвращайся...- это нелепость. Ведь смерть за революцию нельзя отделить от высокого революционного сознания и преданности классу. <...>
149. Пакет в сапоге. Ерунда. Дешево все это. <...>
151. Ест пакет - опять ерунда, как часы.
158. и все раньше: ложь все это...”.
Вручив мне эти симпатичные нотатки, редактор сказал, что известит меня о решении издательства недели через две-три. И вдруг - буквально через два дня - он вызывает меня курьером в издательство. Прихожу, готовый услышать самое скверное, но редактор встречает меня приветливой улыбкой:
- Ну, вот. Пожалуй, рукопись можно сдавать в набор. Пришлось мне, бедному, поработать - две ночи из-за вас не спал...
И показывает мне результаты своих нощных бдений. Не помню, что он сделал со всей рукописью (вернее всего, я не успел ознакомиться со всеми плодами его работы), но хорошо помню, что “Часы” он переписал от первой до последней страницы. Ненавистный редактору сказ был стерт с лица земли. Повесть начиналась примерно так:
“Беспризорный мальчик Петя Валет бродил однажды по базару. Он был очень голоден. Долго боролся Петя с искушениями и наконец не выдержал - стянул пирожок с лотка зазевавшейся торговки...”
Тут уж я не выдержал, вскипел, взорвался, сказал редактору нечто, идущее от сердца, и хлопнул дверью.
Выручили меня (как и мою книжку) - высокие покровители: С. Я. Маршак и А. М. Горький. Если не ошибаюсь, А. М. был тогда в Питере. Или С. Я. ему написал - точно не помню...
Был шум. Редактора сняли с работы. Книга вышла. У автора прибавилось седин.
Случай, конечно, исключительный, анекдотический, но, если подумать, такой ли уж он из ряда вон выходящий? Мало ли таких савельевых сидит и сей день в издательских и журнальных редакциях?
Все это - подлинные “случаи из практики”.
А вот еще.
Редактировал меня в Лендетгизе С. Шиллегодский, человек, который руководит (руководил, во всяком случае) кафедрой детской литературы в Герценовском институте.
В рассказе “Ночка” кто-то говорит:
- Ладно! Ты! Матрена Ивановна! Не фасонь...
Слово “ты” в рукописи было редактором подчеркнуто. Спрашиваю: в чем
дело?
- Странное, вы знаете, предложение. Никогда не видел, чтобы фраза состояла из одного местоимения.
В таких случаях надо иметь острый язык и быстро соображающую голову. Растеряешься, и - готово, отредактировали тебя!
В рассказе “На ялике”, в первом варианте, была фраза,- я уж ее не помню,- где говорилось о том, как ялик шел через Неву, падали осколки, поднимая фонтаны воды, и было похоже, что мы плывем сквозь лес, где деревья из воды. Что-то в этом роде, складнее, конечно, чем здесь. Редактор московского Детгиза Костромина сказала мне:
- Метафора очень удачная, но не кажется ли вам, А<лексей> И<ванович>, что лес - слишком гиперболично. Не лучше ли сказать: кустарник?
Я вычеркнул всю фразу, не пожалев “удачной метафоры””...
У детского писателя - особый счет к редактору. Я имею в виду ложно понятые “педагогические требования”, предъявляемые автору, пишущему для детей. Особенно рьяно борется редактор за так называемую “чистоту языка”. Я уже говорил, что издатель со спокойной совестью подписывает в печать Гоголя, Горького, Помяловского, Маяковского, пушкинские и народные сказки, но у советского автора, если он не причислен еще к лону классиков,- редактор вымарывает (или выторговывает) каждого “дурака”, каждую “дрянь”, любое слово, выходящее, по его мнению, из норм языка литературного. Там, где у автора сказано “тиснул пампушку”, редактор пишет на полях: “Не лучше ли стянул?”. У автора: “А Петька не смылся”. Редактор, не задумываясь, пишет: “сник”. В рукописи заведующий детдомом - плешивый. Слово “плешивый” редактор подчеркивает. “Эх, дурак я”,- говорит про себя Петька Валет. Редактор предлагает заменить “дурака” “простофилей”. Во дворе растет “лопух, крапива, всякая гадость”. Слово “гадость” редактор подчеркивает.
За каждую такую “гадость”, за каждого горбатого и плешивого, тронутого и недалекого приходится бороться, биться чуть ли не на кулаках.
Пуристический, чистоплюйский психоз этот в истории нашей детской литературы идет волнами. Эти маленькие волны, по-видимому, совпадают с другими, большими волнами, которые бьют и треплют уже немало лет утлый корабль нашего искусства.
Первая такая маленькая волна взмыла, если не ошибаюсь, в начале 30-х гг. В “Правде” появился фельетон Мих. Кольцова (назывался он, кажется, “Защитите Лидочку”). Совсем недавно появились признаки, свидетельствующие о том, что после недолгого штиля снова идет и бурлит волна: см., например, фельетон в “Комсомольской правде” о рассказах Нагибина.
А фельетон Кольцова наделал в свое время немало бед. Напечатанный в авторитетном органе, он был принят как сигнал к погрому. Мне (с моим “сказом”) досталось больше, чем кому-либо: книжки мои были вычеркнуты из планов издательств.
В те дни мы с Маршаком были по какому-то делу у Горького, на Малой Никитской, и С<амуил> Я<ковлевич>, между прочим, рассказал Алексею Максимовичу о том, что натворил этот злополучный фельетон.
А. М. крякнул, нахмурился, подумал и взялся за телефонную трубку.
- Позвоню-ка я, знаете, Кольцову.
Мне запомнилась фраза, которой он закончил свой рассказ.
- Вот что наделали песни твои,- сказал он. Кольцов что-то ответил ему. Горький выслушал, засмеялся, повесил трубку.
- Говорит - дураков на две пятилетки хватит...
Остротой, конечно, отделаться легче всего.
Но в одних ли дураках дело?!
Между прочим, плоховато планировал Кольцов: стоим уже на пороге седьмой пятилетки, а дураков (как и подлецов) не убавилось как будто [ни]чуть...”
полностью отсюда
http://magazines.russ.ru/october/2001/8/mil.html