Как горестно осознавать, что в подземелье собственного подсознания висит на цепях распятый и прикованный внутренний литуравед, иссохший и злющий от недосыпания. И если дать ему ̶в̶е̶д̶р̶о̶ ̶в̶о̶д̶ы̶ поспать и чтоб утром ничего не надо делать, кроме слопать бутерброд, он сразу распрямляется, хохочет, потирает руки - и давай фигачить направо и налево! Одно хорошо: согласно канонам жанра, он бессмертный. Ну если не злоупотреблять с иголками)
Полезла перечитать по наводке любимой
anaris "Белого волка" - и внезапно осознала, что юный Шварц работал у Чуковского интернетом! Не, ну точно же! Одна ссылка (Замирайло) битая, по двум нормально зашел, да еще и в Госуслуги заглянул... (И кстати, Дм. Быков с его
дифирамбами постреволюционному Петрограду в статье о "Сумасшедшем корабле" О. Форш идет пить кофий со сливками и пироженкой. Кошка, которая с омерзением ест на помойном ведре соленый огурец, - вот что такое этот ваш "город-утопия", "падение декораций, скрывающих истинный лик мира" и прочие простигосподи.)
"Сегодня припадок ненависти ко всем, забредающим в полосу отчуждения, и в том числе, разумеется, и ко мне, так силен, что Корней Иванович наскоро придумывает ряд поручений, только бы я скрылся с глаз долой.
И я отправляюсь в путь.
Первое поручение - достучаться во что бы то ни стало к художнику Замирайло и узнать, когда будут готовы рисунки к какой-то детской книге17. Корней Иванович предупредил, что это вряд ли мне удастся.
И в самом деле. Словно сказочные слуги, получавшие от своих владык подобные же невыполнимые поручения, я попадаю в дебри, сырые и темные. В коридоре дома, полного еще воспоминаниями о голодных годах, я стучу и стучу, упорно и безостановочно, в обитую клеенкой дверь, как мне было приказано. Полутемно.
В двух шагах на полу - перевернутая кверху дном ванна, неведомо зачем вытащенная из подобающего вместилища. На помойном ведре пристроилась кошка и ест с отвращением, отряхивая так, что брызги летят во все стороны, соленый огурец. Я стараюсь стучать погромче, но войлок под клеенкой заглушает звук. Стучу ногой. Из двери напротив выглядывает женщина в платке. Сообщает, что, по ее мнению, художник дома, но не откроет. Он никому не открывает.
- Мохнатое сердце! - думаю я с горечью. - Ведь это я стучу, я. Как можно прятаться от меня? Разве я тебя обижу?
Мохнатое сердце - так называл себя Замирайло, оправдываясь перед товарищем, которого напрасно обидел, - не чует, не отзывается.
Так я и ухожу, не достучавшись.
Года через два я увидел в редакции человека невысокого, с лицом апатичным, бледным, несколько одутловатым. Это он и был, таинственный Замирайло. В редакции он держался, как все, отвечал на вопросы вполне учтиво. А когда ушел, то молодые художники отозвались о нем непочтительно, сказали, что он эпигон Доре.
После бесславной попытки проникнуть к Замирайло, я направляюсь к Лернеру, пушкинисту и литературоведу18. Я должен узнать у него, кто такая - известная своим богатством, благочестием и влиянием в кругах высшего духовенства особа, упоминаемая у Панаевой. Фамилия ее в мемуарах не названа.
К Лернеру я попадаю через кухню. Все парадные двери в Петрограде еще заколочены. Возможно, что здесь я увидел кошку на кухонном ведре, а к Замирайло стучался со двора. В одном не сомневаюсь: голодный и холодный город ощущался и там, и тут, и на подступах к талантливому художнику, и на кухне у литературоведа, и в квартире Чуковских, куда попадали тоже через кухню с давным-давно, годы назад остывшей плитой. На Невском зиял пустыми окнами недостроенный дом - недалеко от улицы Марата, там, где теперь кинотеатр «Художественный». Недостроенный дом вздымался и на углу Герцена и Кирпичного, и никто не собирался еще достраивать эти дома. Город только-только начинал оживать.
В своем кабинетике с буржуйкой Лернер, выслушав меня, быстро и пренебрежительно, как математик, которому задали арифметическую задачку для первоклассников, отвечает, что, конечно, у Панаевой идет речь о графине Орловой, старой деве, замаливающей грехи отца.
Насмешливый, беловолосый, немолодой, расспрашивает он о том, как работает Чуковский над примечаниями. По всей повадке его я угадываю, что считает он Корнея Ивановича ненастоящим работником, легкомысленным журналистом, взявшим ношу не по плечам.
Он втолковывает мне, что, давая примечания, нужно чувствовать, когда именно у читателя возникает вопрос, а не отвлекать его от книжки ненужными комментариями, не показывать без толку свою ученость.
Куда бы я ни шел, с кем бы ни говорил, - меня преследует предчувствие неприятности, даже позора. Мне приказано явиться в Губфинотдел и похлопотать перед фининспектором, чтобы с Корнея Ивановича сняли неправильно начисленный налог.
У меня в кармане необходимые справки, мной получены подробнейшие инструкции, но мне все равно не по себе. Я начисто был лишен счастливого дара - весело и спокойно разговаривать с начальниками, в каком бы чине они ни состояли. Я трусил, когда приходилось просить. Терял всякий дар слова. Внушал своим растерянным видом мрачные подозрения. И наконец - радовался в глубине души отказу, - так или иначе, он кончал тяжелый для меня разговор. И я отступал, еще по-настоящему и не начав бой, там, где более или менее настойчивый человек одержал бы победу.
У меня мелькает малодушная мысль - соврать Корнею Ивановичу, что фининспектора не оказалось на месте. Что его вызвали в Смольный. Но я не поддаюсь искушению. Меня поддерживает надежда, что фининспектор и в самом деле взял и ушел, провалился сквозь землю.
Я в те дни был крайне растерян и недоверчив, и невнимателен к красотам города, о которых столько твердили наименее живые из моих знакомых. Однако один дом я все же успел заметить и даже полюбить за то, что, несмотря на душевное смятение мое, он вызывал каждый раз прочное, надежное чувство восхищения. Дом мой любимый возвышался за узорной решеткой на канале Грибоедова, против мостика со львами. Вот туда-то и шагал я на мучения и позор. Там помещался Губфинотдел.
Фининспектор оказался на месте, в своем кабинете. Корней Иванович отлично знал часы его приема. Молодой человек с припудренными изъянами на бледном лице сидел за столом и отказывал в просьбе какому-то упрямому и несдающемуся человеку. Налогоплательщик говорил тихо, но много, безостановочно, а фининспектор ответил ему только раз, во весь голос, презрительно и гладко:
- Если вам известны подобные случаи, вы должны в интересах фиска информировать нас.
Когда налогоплательщик вышел, не глядя ни на кого, полный негодования и энергии, ничуть не обескураженный, пришла моя очередь.
По непонятным причинам, видимо, потому, что я хлопотал не о себе, я говорю не слишком путано и предъявляю документы, едва бледный молодой фининспектор заговаривает о них.
Он долго хмурится, щурится, качает головой, задумывается, и, наконец, пишет резолюцию, и я вижу с восторгом, что сумма налога уменьшилась на шестьдесят миллионов.
В Публичную библиотеку я вступаю как победитель. Теперь я не боюсь никого. Заведующий русским отделом, сердитый старик, прочтя записку Корнея Ивановича, протягивает мне толстую книгу «Русский Некрополь»19. Тут я найду инициалы, год рождения и смерти некоторых лиц, упоминаемых в примечании".
-------------
А началось все вот с чего. Однажды мы с Татьяна Мэй горько недоумевали - как мог добрый и в сущности благожелательный Шварц так неожиданно гадко проехаться по Тамаре Габбе в своих мемуарах? И вот гляньте-ка! Л. Пантелеев вспоминает:
"Его характер, то, что он во всяком обществе становился "душой" этого общества, делали его несколько фамильярным. Многих он называл просто по фамилии. И не каждому это нравилось. Помню, как рассердилась и обиделась Тамара Григорьевна Габбе, человек умный, остроумный, понимающий шутку, когда Шварц пришел в редакцию и, проходя мимо ее столика, спросил:
- Как дела, Габбе?
Тамара Григорьевна вспыхнула, загорелась, как только она одна могла загораться.
- Почему вы таким странным образом обращаетесь ко мне, Евгений Львович? Насколько я знаю, мы с вами за одной партой в реальном училище не сидели!..
Рассказывали мне об этом и она, и он. Она - с ядовитым юмором, возмущенная, он - с искренним простодушным удивлением: дескать чего она обиделась?"
В сущности, это довольно краткая статья. И больше там особо не упоминаются никакие стычки (одна есть - но там фигурирует "известный писатель NN", который "кипел и шипел" по поводу постановки "Порги и Бесс" - "почему разрешают подобное на нашей сцене". И Л. П, кажется, вполне согласен с характеристикой Шварца в данном случае: "Сволочь! Ханжа! Дурак!.." То есть никак не старается оправдать "ханжу" и "дурака" NN, и даже не конкретизирует, что это за NN был, - неинтересно ни ему, ни нам (тем более если на момент 1966 года NN вполне жил и здравствовал, в отличие от Тамары Григорьевны, к тому времени уже 6 лет как покойной).
И я, в сущности, весьма понимаю этот эпизод с перепалкой в редакции, если учесть, каким мнительным невротиком был Е. Л. Шварц и как он приходил в отчаяние от всякого неосторожного выражения в свой адрес - а тут-то дамасская ядовитая шпилька, да еще так метко вонзённая!
"Одно из главный достоинств его книги - то, что в ней жизненная и так называемая художественная правда гармонично сливаются: веришь и радуешься каждому слову. И ни в одном случае твое ухо не оскорбляет фальшь.
Только в очень редких, в исключительных случаях Шварц уклоняется от взятого курса. Я имею в виду некоторые его литературные портреты. Два-три из них сделаны грубовато, однолинейно, они жестоки и несправедливы по отношению к тем, о кого он писал. Я говорил ему об этом, и он соглашался:
- Да, написано под влиянием минуты. Да, Икс совсем не такой. Я как-нибудь непременно перепишу.
И - не успел, не переписал.
Огорчительно, если читатель по этим случайным страницам представит себе не только тех, кого изобразил Шварц, но и самого Шварца".
Л. Пантелеев все-таки душенька! Вот что угодно, а я уверена, что он, при всей любви к Шварцу, таким образом запоздало и очень мягко (даже слишком, наверное, мягко), но вступается именно за Т. Г. Габбе и укоряет старинного и нежнолюбимого друга.
А я пойду пока книжки на полке переставлю, а то они еще не все из коробок вынуты!