Записывать за Мартой всегда приходится в ночи, с головой как чайник, накануне начала очень рабочей недели или вместо раннего подъёма на литургию. Возможно, стюардессы, которых нельзя называть стюардессами, а можно только бортпроводниками, привыкают к такому режиму, но я не бортпроводник и желаю в 22.00 уже спать. Уже третий год у меня такой режим.
Но - Марта.
Он жутко гордился, что с 16 лет у него не было ни одной травмы, ни в театре, ни на гастролях, ни в РиДже. Травма - это результат глухоты к своему телу, а я-то себя слышу, даже во сне, боль - это признак неправильного движения, надо знать, когда ты себе вредишь.
Я часто замечала, что он словно раз в минуту сканирует свое тело: вдруг шевельнется от шеи до пояса, когда моет посуду, расслабит правую лопатку и переложит губку в другую руку. И расчесываясь у зеркала, вдруг выставит колено в одну линию с бедром, перенеся вес на обе ноги. Иногда просто ни с того ни с сего замрет и медленным выдохом словно пройдется по себе изнутри.
- Встань ровно, не наклоняй голову, не свешивай локоть, - дергал он меня в минуты особого внимания и любви, видимо, а скорее, в те дни, когда не было долгих репетиций. - У тебя спина устанет. Ты грузишь левую половину тела. Эта рука будет болеть. Так можно повредить хвост.
- Какой ещё хвост? - не выдержала я однажды, швырнув посуду в раковину. - Где ты увидел хвост? Сколько ты посуды вымыл за свою жизнь, чайка Джонатан, у тебя всегда убирала домработница, ты говорил!
- Не всегда, - ответил он спокойно, - и дело не в том, что я мыл, а в том, как ты стоишь.
- На ногах!
Я закрыла кран и пыталась унять себя, но у меня даже круги перед глазами плыли от обиды и бешенства, и я не слышала, что он объясняет своим фирменным тоном, как будто мы на балетном уроке, и я должна внимать каждому слову, но это посуда, и я мыла ее каждый вечер за всей семьёй, семь человек, семь тарелок, семь чашек, кастрюли и сковородки, потом плита, потом пол на кухне, провались ты со своими методиками Вагановой и Фельденкрайза.
- Марта, - он положил мне руку на спину, увидев, наверно, как меня трясет. - Ты можешь стоять, как хочешь.
- Спасибо!
- ... стоять, как хочешь, но я просто знаю, что если так стоять, то потом будет боль. Ты знаешь, как страшно болит тело, когда оно износилось? Тогда можно либо лежать, либо танцевать, но ходить, обнимать, писать, - ничего этого нельзя.
У него не было травмы, даже при растяжке на отрицательный шпагат ему не больно, только некомфортно, и он пытается напугать меня болью от мытья посуды.
Я смотрела перед собой на посуду и кран в мойке, а он, не убирая руку, говорил мне в спину:
- Ты так боишься моих танцев и нашего хваленого разврата, что даже слышать ничего об этом не можешь. Я не зову тебя танцевать, Марта, я хочу, чтоб тебе не было плохо.
- Мне плохо, когда ты учишь меня жить.
- Я учу чувствовать, - сказал он, неуловимо шевельнув ладонью так, что дрожь пошла у меня по позвоночнику сквозь все мое бешенство. - Жить меня ты учишь, кстати.
- И как, ты научился?
- Немного, - я услышала его улыбку не в голосе, а через ладонь на моей спине. - Например, умею ничего от тебя не ждать, кроме твоего присутствия.
- Так это ты не вообще научился жить, - сказала я, упрямо не поворачиваясь, потому что это бы значило снова проиграть и перевести разговор на его язык, а там я ничего не могла, только слушать и оставаться отчаянно неправой и беспомощной. - Это ты научился жить со мной, Jonathan le goéland.
- Вообще пока это было самым сложным, - сказал он мне в волосы, - я все равно не знаю, почему ты со мной живёшь, и что с тобой делать, и как уговорить тебя встать прямо и не переносить вес на половину тела, чтобы перекосить мышцы и болеть потом.
- Посуду помой, - я моргала и хотела плакать от всей этой нежности, его непробиваемой уверенности, что все начинается и кончается в теле, что объятия лечат все, что единственное страшное - это травма, а травмы никогда не будет, если правильно стоять, когда моешь посуду.
И когда в Шанхае он порвал крестовую связку в колене прямо на генеральном прогоне, и не вышел в первом спектакле, а сидел за кулисами и смотрел на своего дублёра стеклянными глазами, - я помнила о посуде почему-то, и сама ощущала жгучую боль в правом колене, и не знала, догнали ли меня те последствия неправильной нагрузки, о которых талдычил он так часто, или это часть его боли поселилась во мне.
Тогда я узнала, что наш древний и абсолютный запрет на любые прикосновения до брака, может быть, не более чем попытка предотвратить заселение себя чужими ощущениями. Ведь невозможно взять себе такую боль, если ты не готов остаться с ее обладателем навсегда.
Когда я училась жить без него ещё спустя вечность, я вспоминала, как он через два дня, когда ему привезли наколенник, повторяющий связки, в котором он мог танцевать, заглушив себя обезболивающим и ничего уже перед собой не видя, выдыхал по-русски сквозь зубы:
- Больно! Мне больно! Мне! Очень! Больно!
Стискивал зубы, расстёгивал ремни наколенника, зажимал руками распухшие связки и снова кричал:
- Мне! Больно!
Реда жалел его, всегда звал врача, чтобы вместе с ремнями Джонатан не отодрал себе колено, и всякий раз много и детально говорил, что можно изменить его роль, просто выходить на сцену, оставить пару основных танцев, убрать поддержки, гонки и всю акробатику.
Взмокший от боли и злости Джонатан дергал меня за руку и говорил:
- Переведи ему, Марта: я не буду ходить, я буду дальше танцевать. Мне не больно, когда я танцую.
- Ты только что орал, что тебе больно, - уточняла я.
- Это когда я не танцую, больно, - пояснял как ни в чем ни бывало Джонатан, - а на сцене не больно вообще, я просто сразу в Вероне и страдаю.
Я переводила все дословно, Реда кивал молча и отбирал наколенник, чтобы Джонатан не пытался тренироваться в свободное от репетиции и спектакля время.