У нас уже рассвет. Заря красивая. Розовая. Немножко багряная.
Половина третьего, а то.
Вспомнила, как в глухой весенней темноте писала тот кусок, который Марта мне все не доверяла, ибо слов у нее не было на это все. Тогда было вообще некогда писать, но меня
как в плечо толкнули.
Ни у кого нет слов, да ведь. Как говорил Довлатов: "Я не пишу на две темы, о Боге и о сексе, они сразу выдают бездарность автора".
Вот повешу все же немного из него.
В кухне, которая тут традиционно была больше спальни, висели роскошные шторы непонятного цвета, то ли зеленого, то ли серого. Жалкий свет зимнего парижского дня они не пропускали совершенно. Зрительно занимали места больше, чем стол, стулья и ее любимый насест-скамейка. С этими шторами приходилось считаться, я не рассказывал при них байки с репетиций, а Марта мыла руки перед тем, как их задернуть, и выключала свет в кухне, только тщательно заперев дверь.
Джонатан. Под фонарём
А в спальне занавеска была белая и почти прозрачная, повешена была явно для красоты, потому что пропускала свет фонаря, который падал наискосок вдоль кровати.
Мне этот блик на покрывале нравился бесконечно, я считал его частью интерьера и кадром из фильма про нашу жизнь. Марта, кажется, принимала его за лучи фонаря вражеской разведки, по крайней мере, довольно часто взглядывала на него и старалась не садиться на освещенную фонарем часть кровати.
Она и вообще поначалу пряталась от меня в эту темную половину, убирала руки за спину, когда я пытался выманить ее на светлую сторону. Еще она всегда прятала руки за спину, когда я обнимал ее, или отвечала неуверенным движением запястья, но пальцы ее оставались в кулаке.
- Ты меня ударить хочешь? - допытывался я в шутку.
- Я не могу, - отвечала она на незаданный вопрос, игнорируя прямой.
Я не могу. Не могу. Джонатан, тише, я не могу. I can’t manage. I can’t cope. Je ne peux pas.
Что такое эти вечные “не могу” в разных вариациях на трех языках, я долго не вникал, потому что слова у Марты мало что значили в темное время суток. Она была из тех, кто либо говорит, либо делает, а я в балете привык именно к такой схеме. Очень результативно, а голова не устаёт.
Но один раз она подвинулась под самую полоску света, делящую кровать на темную и светлую стороны, и я увидел, что у нее даже вены проступают от напряжения на тыльной стороне локтя.
- Разожми руку, - я тряхнул ее за локоть, но она отдёрнулась, как от ожога.
- Не могу.
- Не можешь кулаки разжать?
Она вытянула руки перед собой как неживые, глянула на них обречённо. И сказала что-то быстро по-французски.
Обычно я не переспрашивал, запомнив как факт, что от любого прикосновения она сразу теряет дар речи, а любые эмоции у нее относятся к французскому. Кажется, на родном языке она вообще не знала слов сложнее “больно” и “я устала”. Но не упускать же было такой момент.
- А на моем языке, русалочка Марта?
- А твой я не знаю, - прошелестела она, все еще держа руки как вещь.
И уронила их на колени, а потом снова убрала за спину.
- На русском, я имею в виду.
- На русском? - она отодвинулась от меня и села по другую сторону полоски от фонаря. - На русском я говорила уже. Я не могу. Я не умею.
Марта. Под фонарём
Я никогда не умела одновременно говорить и чувствовать, впрочем, раньше такого и не приходилось. Но первые дни, недели и месяцы я спотыкалась об это свое неумение сказать так же сильно, как он спотыкался о незнакомый ему французский. С той лишь разницей, что ему французский требовался для работы, а мне его язык тела нужен был жить. И французский он слышал повсюду, от кучи разных танцоров, билетеров в метро, булочников и хореографа. А у меня тело было мое. Одно. И слышать себя можно было только в момент его прикосновения.
- Почему ты все время пальцы в кулаке держишь? - спрашивал он то и дело.
Я делала вид, что не слышу вопроса. Почему кулаки? Да потому что. Потому что это помогает сдерживаться. А зачем сдерживаться? ну… потому что я не могу.
- Марта, разожми ты руку, ты меня ударить хочешь, что ли? - вспылил он однажды, ночью после какой-то очень тяжелой и нервной репетиции. В такие дни он и сам мог молчать по два часа, встряхивал туда-сюда руки, ноги и остальные части тела, рассматривал себя в зеркало и растягивался по полу, сливаясь с ковриком.
- Я не могу.
- Что ты не можешь? - он сел как-то мгновенно, одним движением спины. Потянул мои руки к себе, пытаясь разогнуть пальцы, и я почему-то зажмурилась от ужаса.
- Je ne peux pas. Je ne supporte pas qu'on me touche.
- Я тебя просил говорить по-русски со мной? - сказал он, глядя на меня в упор.
- Ты просил по-французски. Тебе же надо его учить.
Он посмотрел на блик света от фонаря на покрывале между нами, а потом на незадернутую занавеску.
- Самое время что-то сейчас учить.
- Джонатан, я не могу! - мне хотелось заплакать, но плакать я не умела абсолютно и даже не помнила, как это делается (встреча с Эйфелевой башней на площади Трокадеро не в счет).
- Марта, ты о чем вообще? - взвыл он шепотом. - Больно? Плохо? Страшно? Ушиблась? Горячо? Судорога? Вывих? Трапеция?
- А что такое трапеция? - мне стало смешно.
- Вот эта мышца, - он пробежал пальцами мне от плеча по спине, отчего меня и в самом деле пробрала судорога. - Ты сжимаешь руку, и она перегружается. Смотри, у тебя даже вены вздулись. Что такое это твое “жё не пё па”? Это и есть “я не могу”?
- Это примерно - мне слабО, - ответила я с заминкой. - Вроде “я не справляюсь”.
Джонатан. Светлая сторона
Я не злился и не чувствовал раздражения, чаще всего волны нежности - и какой-то странной боли иногда. В книжках, фильмах и балетах первые ночи вдвоем - это всегда плавные и долгие прикосновения, картинные объятия и гармония в каждом жесте. Конечно, мне, получившему свой честный диплом в Академии Вагановой и простоявшему три года в кордебалете, было уже понятно, что все не так радужно. Например, любое па-де-де - это всегда поначалу долгие часы репетиций с травмами бицепса у партнёра, он же принц, и колена у партнёрши, которая принцесса.
Но я не знал, что принцесса может смотреть тебе в лицо, не мигая и не стесняясь, но при этом вздрагивать спиной и каменеть в ответ на попытку оживить ее как Спящую красавицу.
- Дыши, - просил я. - Закрой глаза. Разожми пальцы.
Она ничего не отвечала, хватала меня за руку и смотрела мне в лицо так пристально и напряжённо, что глаза ее в свете фонаря делались блестящими, как стекло.
- Русалочка Марта, - не вытерпел я однажды, - подай признаки жизни!
Она мигнула, отвернулась к окну, провела ладонью по кровати вдоль полоски света.
- Je ne peux pas.
- Марта, ну я же просил! Меня бесит твой французский. Я не умею его.
- Я не умею, - повторила она еле слышно.
Я тронул ее пальцами по затылку, но она отклонилась, уронив мою ладонь с головы вниз.
- Я не умею, Джонатан. Ты не умеешь мой французский, а я не умею…вот.
Она повела рукой вокруг сбившегося одеяла, полоски света и меня.
- Не умею, - сказала она в третий раз. Потянулась ко мне, легла головой на колено и забрала в кулак мои пальцы на руке.
Я гладил ее по голове, а она ерзала затылком по колену, словно не могла лечь удобно, как будто из всего своего тела своим считала только волосы, русалочка с хвостом, не научившаяся ходить, пользоваться ногами и плакать.
- Когда я говорю по-французски, ты совсем не понимаешь, что я сказала?
- Я по-русски не понимаю, что ты сказала, - терпеливо сообщил я.
Она не смотрела на меня, замерев в какой-то даже на вид неудобной позе, только цеплялась за руку и вздрагивала минутами, видимо, в ответ на какие-то свои мысли. Потом все-таки сказала со слезами в голосе:
- Я не могу. Мне страшно.
Разбить или швырнуть что-нибудь тяжелое мне помешало только отсутствие чего-то тяжелого под рукой, кроме тяжелой разлохмаченной косы Марты на моем колене.
Марта. Темная сторона
Я тысячу раз, стесняясь себя саму, пыталась представить, как оно будет - впервые.
Никто, конечно, не рассказал мне, что это “впервые” растягивается на тридцать. Или на три раза по тридцать. Или длится внутри, когда вы не видитесь, и даже во сне происходит, как распад частиц.
Мне не пересчитать те минуты, часы, ночи и месяцы, когда я могла только смотреть на него и вцепляться в его руку. Вообще ничего я не любила больше, чем ощущать это идущее от его ладони тепло. Как тогда, в Михайловском. На Шпалерной 60. В аэропорту Вантаа, на Гар дю Норд и на площади Трокадеро, когда он смотрел на меня чиркнувшим по коже взглядом и гладил сквозь распущенные волосы меня по спине.
Мне представлялось, что надо просто перетерпеть боль несколько раз, а дальше все легко и просто. И радостно.
И радостно мне было, конечно, много было радости, а ещё было много бессильной тоски и обиды, как будто я глухонемая в опере, или у меня руки связаны за спиной, и я не могу шевелиться, хотя внутри у меня плескалась эта нежность и доверие к нему.
- Больно мне не сделай, - говорила я шепотом поначалу, а он щурил глаза с такой усмешкой, что мне делалось неловко за свой страх. И нежничал со мной, медлил, сгребал мою косу, как листья по траве, бормотал мне в затылок “русалочка...русалочка Марта… Martha the mermaid…”
Но у меня было своё больно. И я не умела сказать ему, что мне больно, когда я хожу с распущенными волосами, или когда трогаю его за плечо, вылепленное балетными поддержками и его обожаемой чатурангой, и особенно больно мне было, если он тянул меня к свету. Я не стеснялась, точно помню, что не стеснялась. Просто не могла стать видимой. Не могла ощущать свое тело в этом свете фонаря. Падала к нему в колени, пряталась под его ладонью и цеплялась за пальцы, чтобы он понял, что мне больно. Но я не умела это сказать на его языке тела, этот язык я не знала до него, а при нем говорить не пыталась. Мне было не догнать его на его уровне fluently/ native speaker.
Фонарь меня мучил страшно, но Джонатан не выносил темноты, говорил, что в его жизни достаточно было темных кулис, чтобы ещё и дома обо все спотыкаться. Белая занавеска ничего не прикрывала, я каждый вечер пыталась натянуть ее на карниз полностью, чтобы закрыть хотя бы полоску света, вечно падавшую на кровать. Я всем телом ощущала этот свет, и иногда мне казалось, что на руках у меня остаются ожоги от него.
- Больно? - спросил он однажды, отстранившись и пристально глядя мне в лицо.
Я молча уткнулась лбом ему в колено.
- Что ты за зверек, русалочка Марта... - он вел ладонью по моим волосам, запорошившим и колено, и одеяло под нами.
- У меня до тебя никого не было, - ответила я из-под его ладони.
- Это тут ни при чем, - ответил он без всякой насмешки.
После долгой паузы вытянул колено из-под моей головы и распластался рядом, нос к носу, словно стек по кровати.
- Почему ты не умеешь быть девочкой-девочкой?
Я отвернулась. Всё-таки он говорит на моем языке. На моём русском он говорит. А я на его языке тела не заговорю никогда, никогда не наверстаю его двадцать лет танца.
- Не случалось, - всё-таки ответила я, уже уходя в сон, как в темную воду, от этого подглядывающего фонаря, распущенной косы и ровно дышащего Джонатана, - он всегда восстанавливал дыхание за несколько секунд, считая на выдохе - пять, шесть, семь, восемь, вдох - выыыыыдох.