Она так давно не появлялась, что мне трудно вспомнить, о чем мы последний раз говорили.
Каждый раз думаю - вот об этом спрошу.
Поговорю о тексте, в конце концов. Я же пишу! Не может же ей быть все равно, я ведь, считай, ее личный автор. Автор ее и Джонатана.
Ну кого я обманываю, это Джонатан - автор ее и меня.
- Чего у тебя с рукой, Марта Ливингстон? - спрашиваю я.
Она сидит такая стриженая, похудевшая, с замотанным бинтом запястьем.
- Так, - отвечает она равнодушно, - в метро задело. Ну, в понедельник.
- В понедельник в метро?
Мне не хочется расспрашивать. Вот бы бы тут Джонатан, - о, здесь мы бы узнали все и немедля, и речь его была бы достойна статьи в международную службу новостей. Одних его жестов хватило бы воссоздать трагедию.
Впрочем, она ничего и не расказывает.
- Ничего прямого, - дергает плечом, - просто когда уже все валили в панике наверх, я споткнулась на каблуках и упала в толпе прямо на руку. И кто-то наступил.
Подумав немного, добавляет:
- Там уже скорых несколько было, и оцепление подгоняли, но чего мне было оставаться.
Упала в толпе на руку. Это все, что можно узнать от Марты. Это же с ума сойти, вы подумайте. Все лихорадочно исписывают интернеты, одна только Марта упала на руку, но зачем ей было оставаться.
- Ты почти не человек, Марта, - говорю я сердито.
- Угу, - соглашается она, - оно мне незачем стало.
Подходит к окну и дальше говорит, отвернувшись от меня, глядя на фонари:
- Мы с ним были однажды в Иерусалиме. В мае. Там есть день памяти Холокоста, они называют его Катастрофой, когда все молчат, только сирена воет. Все стоят и молчат, даже машины не едут, тормозят в любом месте, выходят прямо на дороге и просто стоят, а сирена заходится, захлебывается над этим Иерусалимом. Вот он тоже стоял и молчал, а я думала, что никогда его не расспрашивала о семье, ни разу. Ведь каждый еврей все время за спиной чувствует эти поколения, которые все еще его семья, хотя у них на могилах трава давно выросла.
- Марта... - прошу я осекшимся голосом, но она не реагирует на мои интонации.
- Он стоял и молчал под эту сирену, а я потом спросила: ты вообще боишься смерти, чайка Джонатан? Он очень сердито глянул на меня, потому что я спросила, когда сирена еще выла. И отвернулся. А потом сирену выключили, и он тронул меня за руку и сказал: боюсь только той, которая общая. Я говорю: что такое общая? Он усмехнулся: вот как та, о которой нам сейчас напомнили, Марта, когда нет меня, нет тебя, а есть только годные и негодные, и годны, собственно, те, у кого оружие в руках.
- Марта Ливингстон, - я прячу лицо в ладонях, потому что мне не хочется, чтоб она видела мое лицо в этот момент, - но ты же как раз видела общую смерть.
- Ничего я не видела, - отвечает Марта, не поворачиваясь, - общая смерть для тех, у кого за спиной семья, и позади него - семья, и рядом с ним семья.
- У тебя есть семья, - возражаю я.
- Джонатан - моя семья, - говорит она прозрачному запыленному стеклу, на котором бликуют фонари.
Подумав, поворачивается ко мне, тяжело опираясь спиной о подоконник, и поднимает к глазам свою забинтованную руку.
- Но сирену и здесь включают, я слышу.
И я думаю, что это были бы его слова. Что ей никогда бы не пришла в голову эта метафора, потому что для Марты всегда существовал только реальный мир, центром которого был Джонатан.
Никаких тебе сирен.