... Сохрани мою тень...
На сцене - застекленная коробка, похожая на стандартную дачную веранду шестидесятых годов.
И вот в ней появляется силуэт, тень с чемоданом. И сердце дает перебой, и огромный зал замирает. Барышников выходит на авансцену. Садится на скамейку. Достает из чемоданчика с заклепками знакомые сборники Бродского, бутылку виски, старый будильник, который он заводит. Открывает одну книжку. И почти неразличимым шепотом начинает читать.
…Не выходи из комнаты. О, пускай только комната
догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито
эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.
Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.
Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.
Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,
слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся
шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.
И потом все 90 минут действа - одни стихи. Никаких рассказов «вот однажды мы с Иосифом», только сумасшедшее напряжение поэзии и пластики, ни малейшей передышки. Барышников читает стихи сам или же двигается под запись собственного чтения. Читает очень сдержанно, не для публики, для себя.
Стеклянная коробка, в которую он периодически входит, то вспыхивает ярко, то гаснет, то искрит порванным электрическим проводом. Это и комната, и веранда, и фонарь, и клетка. И повторяет форму чемоданчика.
…паутиной окованные углы
придают сходство комнате с чемоданом.
Дальше ехать некуда. Дальше не
отличить златоуста от златоротца.
И будильник так тикает в тишине,
точно дом через десять минут взорвется.
И Барышников внутри этого пространства - то черный конь, то бабочка, то фавн с нимфой. Он юн и стар, он показывает напряжение страсти и распад плоти, драму старения. И вдруг оборачивается торсом, обнаженным беззащитным торсом, спиной к залу, без головы, без рук.
...И останется торс, безымянная сумма мышц.
Через тысячу лет живущая в нише мышь с
ломаным когтем, не одолев гранит,
выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит
через дорогу, чтоб не прийти в нору
в полночь. Ни поутру.
Только единожды, сидя на скамейке, Барышников начинает раскачиваться, как раввин на молитве, и прикартавливая, певучим завыванием Бродского начинает читать:
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот…
И потом начинают крутиться бобины старого магнитофона, и голос самого Бродского подхватывает:
…Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я читала отклики на этот спектакль: он о дружбе Барышникова и Бродского и о тоске утраты; он о старении и смерти; он о любви. Да, наверно, конечно, всё это там есть.
Но для меня это оказалось невероятным пластическим воплощением Барышникова в поэзию Бродского. Таким точным, напряженным, как сами стихи, почти непереносимым. И когда уже зазвонил будильник, и Барышников надел мятый пиджачок и взял в руки чемодан, и было понятно, что вот сейчас он уйдет в эту веранду с замазанными белой краской стеклами двери - навсегда, и хотелось крикнуть: ну, подожди, ну еще хоть чуть-чуть… Вот тут Барышников услышал этот немой призыв зала, приостановился, достал из внутреннего кармана пиджака тонкую потрепанную книжечку. И впервые - залу - сказал:
- А вот еще одно стихотворение. Бродскому было семнадцать лет.
Прощай,
позабудь
и не обессудь.
А письма сожги,
как мост.
Да будет мужественным
твой путь,
да будет он прям
и прост.
Да будет во мгле
для тебя гореть
звездная мишура,
да будет надежда
ладони греть
у твоего костра.
Да будут метели,
снега, дожди
и бешеный рев огня,
да будет удач у тебя впереди
больше, чем у меня.
Да будет могуч и прекрасен
бой,
гремящий в твоей груди.
Я счастлив за тех,
которым с тобой,
может быть,
по пути.
Стихотворение называется «Прощай». Светлое прощание юного Бродского с первой любовью и с нами, сидевшими в зале.
Ошалевшая, как и все, я вышла в фойе и впервые в жизни попросила автограф у бледного, вымотанного сумасшедшим напряжением Барышникова.
Режиссер постановки Алвис Херманис.