Ситуация не изменилась, помощники из отпусков не вернулись, писать некому, и поэтому мы продолжаем читать Горького, что вовсе неплохо. Мы с вами прочли две сказки из "Сказок об Италии". Обе сказки на одну тему: их героиня - женщина-мать. Сегодня я предлагаю вам прочесть рассказ на ту же тему, рассказ о женщине-матери и её сыне. Это очень горьковский рассказ.
Я уже писала, кажется, в первом посте о юбилее Горького, что в детстве я очень любила этого писателя за его неисчерпаемую доброту, за какую-то прямо-таки беспринципную любовь к людям, ко всем. Детям очень важно ощущение психологического комфорта, оно им важнее, чем взрослым, а нет большего комфорта, чем когда тебя окружает любовь. Эта ситуация даёт чувство комфорта и полной безопасности. Вот эту безопасность я ощущала в детстве, читая Горького, знала, что ничто этого ощущения не нарушит. Я тогда очень надеялась встретиться с Горьким, была уверена, что такая встреча состоится. Впрочем, об этом я уже рассказывала. Мы тогда жили в Киеве, папа часто ездил в командировки в Москву. Я думала, что папа возьмёт меня в командировку, и мы с ним сходим к Горькому. Я посмотрю на Горького, он посмотрит на меня, и мне сразу откроется что-то, чего я раньше не понимала, откроются секреты его любви и доброты. Смерть Горького лишила меня этой надежды и стала для меня личной трагедией.
Фраза Сатина из "На дне" "Человек - это звучит гордо!" - это выражение мыслей и чувств самого Горького. Всякий человек вызывает у него уважение и интерес уже просто потому, что он человек. Горький готов принять и уважать человека со всеми его несовершенствами, которые он хорошо видит, у него острый взгляд на недостатки. Больше всего он ценит в человеке его индивидуальное - то, что отличает его от других людей, даже если это индивидуальное - физический недостаток. Человек ценен своей непохожестью. Другой, не такой, как он сам, Горького не пугает и не отталкивает, а привлекает. Он всегда находит, чем полюбоваться в человеке. Любование человеком - это его любимое занятие.
Женщины для Горького - это лучшая часть человечества. На всякую женщину он смотрит немного снизу вверх, и всякая женщина для него загадка. Горький видит и описывает женщину как-то извне, не может, а возможно, и не пытается проникнуть в её внутренний мир. Он не мог бы написать свою Анну Каренину или Наташу Ростову. Флобер сказал: "Мадам Бовари - это я". Горький не может так сказать ни об одной своей героине. Кстати, эта неспособность Горького понять женщину, проникнуть в её внутренний мир определила многое в личной жизни Горького. Мы об этом поговорим отдельно.
Если женщина для Горького выше мужчины, то женщина-мать - вообще высшее существо. В рассказе "Страсти-мордасти" особенности отношения Горького к людям выражены очень ярко. Героина рассказа - женщина лёгкого поведения, больная сифилисом, с провалившимся носом, опустившаяся пьяница. Но она для Горького - человек, женщина и мать. А её сына, 11-летнего мальчика с парализованными ногами, неподвижно сидящего в ящике с вонючим тряпьём, он воспринимает как прекрасное и бесценное сокровище.
Максим Горький
«СТРАСТИ-МОРДАСТИ»
Душной летней ночью, в глухом переулке окраины города, я увидал странную картину: женщина, забравшись в середину обширной лужи, топала ногами, разбрызгивая грязь, как это делают ребятишки, - топала и гнусаво пела скверненькую песню, в которой имя Фомка рифмовало со словом емкая.
Днем над городом могуче прошла гроза, обильный дождь размочил грязную, глинистую землю переулка; лужа была глубокая, ноги женщины уходили в нее почти по колено. Судя по голосу, певица была пьяная. Если б она, устав плясать, упала, то легко могла бы захлебнуться жидкой грязью.
Я подтянул повыше голенища сапог, влез в лужу, взял плясунью за руки и потащил на сухое место. В первую минуту она, видимо, испугалась, - пошла за мною молча и покорно, но потом сильным движением всего тела вырвала правую руку, ударила меня в грудь и заорала:
- Караул!
И снова решительно полезла в лужу, увлекая меня за собой.
- Дьявол, - бормотала она. - Не пойду! Проживу без тебя... поживи без меня... краул!
Из тьмы вылез ночной сторож, остановился в пяти шагах от нас и спросил сердито:
- Кто скандалит?
Я сказал ему, что - боюсь, не утонула бы женщина в грязи, и вот - хочу вытащить ее; сторож присмотрелся к пьяной, громко отхаркнул и приказал:
- Машка - вылазь!
- Не хочу.
- А я те говорю - вылазь!
- А я не вылезу.
- Вздую, подлая, - не сердясь, пообещал сторож и добродушно, словоохотливо обратился ко мне: - Это - здешняя, паклюжница, Фролиха, Машка. Папироски нету?
Закурили. Женщина храбро шагала по луже, вскрикивая:
- Начальники! Я сама себе начальница... Захочу - купаться буду...
- Я те покупаюсь, - предупредил ее сторож, бородатый, крепкий старик. - Эдак-то вот она каждую ночь, почитай, скандалит. А дома у ней - сын безногой...
- Далеко живет?..
- Убить ее надо, - сказал сторож, не ответив мне.
- Отвести бы ее домой, - предложил я.
Сторож фыркнул в бороду, осветил мое лицо огнем папиросы и пошел прочь, тяжко топая сапогами по липкой земле.
- Веди! Только допрежде в рожу загляни ей.
А женщина села в грязь и, разгребая ее руками, завизжала гнусаво и дико:
- Как по-о мор-рю...
Недалеко от нее в грязной жирной воде отражалась какая-то большая звезда из черной пустоты над нами. Когда лужа покрылась рябью - отражение исчезло. Я снова влез в лужу, взял певицу под мышки, приподнял и, толкая коленями, вывел ее к забору; она упиралась, размахивала руками и вызывала меня:
- Ну - бей, бей! Ничего, - бей... Ах ты зверь... ах ты ирод... ну - бей!
Приставив ее к забору, я спросил - где она живет. Она приподняла пьяную голову, глядя на меня темными пятнами глаз, и я увидал, что переносье у нее провалилось, остаток носа торчит, пуговкой, вверх, верхняя губа, подтянутая шрамом, обнажает мелкие зубы, ее маленькое пухлое лицо улыбается отталкивающей улыбкой.
- Ладно, идем, - сказала она.
Пошли, толкая забор. Мокрый подол юбки хлестал меня по ногам.
- Идем, милый, - ворчала она, как будто трезвея. - Я тебя приму... Я те дам утешеньице...
Она привела меня на двор большого, двухэтажного дома; осторожно, как слепая, прошла между телег, бочек, ящиков, рассыпанных поленниц дров, остановилась перед какой-то дырой в фундаменте и предложила мне:
- Лезь.
Придерживаясь липкой стены, обняв женщину за талию, едва удерживая расползавшееся тело ее, я спустился по скользким ступеням, нащупал войлок и скобу двери, отворил ее и встал на пороге черной ямы, не решаясь ступить дальше.
- Мамка, - ты? - спросил во тьме тихий голос.
- Я-а...
Запах теплой гнили и чего-то смолистого тяжело ударил в голову. Вспыхнула спичка, маленький огонек на секунду осветил бледное детское лицо и погас.
- А кто же придет к тебе? Я-а, - говорила женщина, наваливаясь на меня.
Снова вспыхнула спичка, зазвенело стекло, и тонкая, смешная рука зажгла маленькую жестяную лампу.
- Утешеньишко мое, - сказала женщина и, покачнувшись, опрокинулась в угол, - там, едва возвышаясь над кирпичом пола, была приготовлена широкая постель.
Следя за огнем лампы, ребенок прикручивал фитиль, когда он, разгораясь, начинал коптить. Личико у него было серьезное, остроносое, с пухлыми, точно у девочки, губами, - личико, написанное тонкой кистью и поражающе неуместное в этой темной, сырой яме. Справившись с огнем, он взглянул на меня какими-то мохнатыми глазами и спросил:
- Пьяная?
Мать его, лежа поперек постели, всхлипывала и храпела.
- Ее надо раздеть, - сказал я.
- Так раздевай, - отозвался мальчик, опустив глаза.
А когда я начал стаскивать с женщины мокрые юбки - он спросил тихо и деловито:
- Огонь-то - погасить?
- Зачем же!
Он промолчал. Возясь с его матерью, как с мешком муки, я наблюдал за ним; он сидел на полу, под окном, в ящике из толстых досок с черной - печатными буквами - надписью:
ОСТОРОЖНО
Т-во Н. Р. и К°Подоконник квадратного окна был на уровне плеча мальчика. По стене в несколько линий тянулись узенькие полочки, на них лежали стопки папиросных и спичечных коробок. Рядом с ящиком, в котором сидел мальчуган, помещался еще ящик, накрытый желтой соломенной бумагой и, видимо, служивший столом. Закинув смешные и жалкие руки за шею, мальчик смотрел вверх в темные стекла окна.
Раздев женщину, я бросил ее мокрое платье на печь, вымыл руки в углу, из глиняного рукомойника, и, вытирая их платком, сказал ребенку:
- Ну, прощай!
Он поглядел на меня и спросил немножко шепеляво:
- Теперь - гасить лампу?
- Как хочешь.
- А ты - уходишь, не ляжешь?
Он протянул ручонку, указывая на мать:
- С ней.
- Зачем? - спросил я глупо и удивленно.
- Сам знаешь, - сказал он страшно просто и, потянувшись, прибавил:
- Все ложатся.
Сконфуженный, я оглянулся: вправо от меня - чело уродливой печки, на шестке - грязная посуда, в углу - за ящиком - куски смоленого каната, куча нащипанной пакли, поленья дров, щепки и коромысло.
У моих ног вытянулось и храпит желтое тело.
- Можно посидеть с тобой? - спросил я мальчика.
Он, глядя на меня исподлобья, ответил:
- Она ведь до утра уж не проснется.
- Да мне ее не надо.
Присев на корточки к его ящику, я рассказал, как встретил мать, стараясь говорить шутливо:
- Села в грязь, гребет руками, как веслами, и поет...
Он кивнул головою, улыбаясь бледненькой улыбкой, почесывая узенькую грудь.
- Пьяная потому что. Она и тверезая любит баловаться. Как маленькая все равно...
Теперь я рассмотрел его глаза, - они действительно мохнаты, ресницы их удивительно длинны, да и на веках густо росли волосики, красиво изогнутые. Синеватые тени лежали под глазами, усиливая бледность бескровной кожи, высокий лоб, с морщинкой над переносьем, покрывала растрепанная шапка курчавых, рыжеватых волос. Неописуемо выражение его глаз - внимательных и спокойных, - я с трудом выносил этот странный, нечеловечий взгляд.
- У тебя - что с ногами-то?
Он завозился, высвободил из тряпья сухую ногу, похожую на кочережку, приподнял ее рукою и положил на край ящика.
- Вот какие ноги. Обе такие, сроду. Не ходят, не живут, а - так себе...
- А что это в коробочках?
- Зверильница, - ответил он, взял ногу рукою, точно палку, сунул ее в тряпки на дно ящика и ясно, дружески улыбаясь, предложил:
- Хочешь - покажу? Ну, так садись хорошенько. Ты эдакого еще и не видал никогда.
Ловко действуя тонкими, непомерно длинными руками, он приподнялся на полкорпуса и стал снимать коробки с полок, подавая мне одну за другой.
- Гляди, - не открывай, а то - убегут! Прислони к уху, послушай. Что?
Шевелится кто-то...
- Ага! Это - паучишка там сидит, подлец! Его зовут - Барабанщик. Хитрый!..
Чудесные глаза ласково оживились, на синеньком личике играла улыбка. Быстро действуя ловкими руками, он снимал коробки с полок, прикладывал их к своему уху, потом - к моему и оживленно рассказывал:
- А тут - таракашка Анисим, хвастун, вроде солдата. Это - муха, Чиновница, сволочь, каких больше нет. Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала. Не муха, а - чиновница, которая на улицу окнами живет, муха только похожая. А это - черный таракан, большущий, - Хозяин; он - ничего, только пьяница и бесстыдник. Напьется и ползает по двору, голый, мохнатый, как черная собака. Здесь - жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он - странник, из жуликов которые; будто на церковь собирает; мамка зовет его - Дешевый; он тоже любовник ей. У нее любовников - сколько хочешь, как мух, даром что безносая.
- Она тебя не бьет?
- Она-то? Вот еще! Она без меня жить не может. Она ведь добрая, только пьяница, ну, - на нашей улице - все пьяницы. Она - красивая, веселая тоже... Очень пьяница, курва! Я ей говорю: «Перестань, дурочка, водку эту глохтить, богатая будешь», - а она хохочет. Баба, ну и - глупая! А она - хорошая, вот проспится - увидишь.
Он обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось зареветь, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему. Его красивая головка покачивалась на тонкой шее, точно странный какой-то цветок, а глаза все более разгорались оживлением, притягивая меня с необоримою силой.
Слушая его детскую, но страшную болтовню, я на минуту забывал, где сижу, и вдруг снова видел тюремное окно, маленькое, забрызганное снаружи грязью, черное жерло печи, кучу пакли в углу, а у двери, на тряпье, желтое, как масло, тело женщины-матери.
- Хорошая зверильница? - спросил мальчик с гордостью.
- Очень.
- Бабочков нету вот у меня, - бабочков и мотыльков!
- Тебя как зовут?
- Ленька.
- Тезка мне.
- Ну? А ты - какой человек?
- Так себе. Никакой.
- Ну, уж врешь! Всякий человек - какой-нибудь, я ведь знаю. Ты - добрый.
- Может быть.
- Уж я вижу! - Ты - робкий, тоже.
- Почему - робкий?
- Уж я знаю!
Он улыбнулся хитрой улыбкой и даже подмигнул мне.
- А почему все-таки робкий?
- Вот - сидишь со мной, значит - боишься ночью-то идти!
- Да ведь уж - светает.
- Ну, и уйдешь.
- Я опять приду к тебе.
Он не поверил, прикрыл милые, мохнатые глаза ресницами и, помолчав, спросил:
- Зачем?
- Посидеть с тобой. Ты очень интересный. Можно прийти?
- Валяй! К нам все ходят...
Вздохнув, он сказал:
- Обманешь.
- Ей-богу - приду!
- Тогда - приходи. Ты уж - ко мне, а не к мамке, ну ее к ляду! Ты - давай дружиться со мной, - ладно?
- Ладно.
- Ну вот. Ничего, что ты большой; тебе - сколько годов?
- Двадцать первый.
- А мне - двенадцатый. У меня - нету товарищей, одна Катька водовозова, так ее водовозиха бьет за то, что она ко мне ходит... Ты - вор?
- Нет. Почему - вор?
- У тебя очень рожа страшная, худущая, с таким носом, как у воров. У нас два вора бывают, один - Сашка, дурак и злой, а другой - Ванечка, так этот добрый, как собака. А у тебя коробочки есть?
- Принесу.
- Принеси! Я мамке не скажу, что ты придешь...
- Почему?
- Так. Она всегда радуется, когда мужчины в другой раз приходят. Вот, - любит мужчинов, шкуреха, - просто беда! Она - смешная девчонка, мамка у меня. Пятнадцати лет ухитрилась - родила меня и сама не знает - как! Ты - когда придешь?
- Завтра вечером.
- Вечером она уж напьется. А ты чего делаешь, если не воруешь?
- Баварским квасом торгую.
- Ой-ли? Принеси бутылку, а?
- Конечно - принесу! Ну, я пошел.
- Валяй. Придешь?
- Обязательно.
Он протянул мне обе длинные руки, я тоже обеими руками сжал и потряс эти тонкие, холодные косточки и, уже не оглядываясь на него, вылез на двор, точно пьяный.
Светало; над сырой кучей полуразвалившихся построек трепетала, угасая, Венера. Из грязной ямы под стеною дома смотрели на меня квадратными глазами стекла подвального окна, мутные и грязные, как глаза пьяницы. В телеге у ворот спал, широко раскинув огромные босые ноги, краснорожий мужик, торчала в небо густая, жесткая борода - в ней светились белые зубы, - казалось, что мужик, закрыв глаза, ядовито, убийственно смеется. Подошла ко мне старая собака, с плешью на спине, видимо, ошпаренная кипятком, понюхала ногу мою и тихонько, голодно провыла, наполнив сердце мое ненужной жалостью к ней.
На улицах, в лужах, устоявшихся за ночь, отражалось утреннее небо - голубое и розовое, - эти отражения придавали грязным лужам обидную, лишнюю, развращающую душу красоту.
На другой день я попросил ребятишек моей улицы наловить жуков, бабочек, купил в аптеке красивых коробочек и отправился к Леньке, захватив с собою две бутылки квасу, пряников, конфект и сдобных булок.
Ленька принял мои дары с великим изумлением, широко открыв милые глаза, - при дневном свете они были еще чудесней.
- У-ю-юй, - заговорил он низким, не ребячьим голосом, - сколько ты всего притащил! Ты, что ли, богатый? Как же это, - богатый, а плохо одетый и, говоришь, - не вор? Вот так коробочки! Ую-юй, - даже жалко тронуть, руки у меня немытые. Там - кто? Юх, - жучишка-то! Как медный, даже зеленый, ох ты, черт... А - выбегут да улетят? Ну уж...
И вдруг весело крикнул:
- Мамк! Слезь, вымой руки мне, - ты погляди, курятина, чего он принес! Это - он самый, вчерашний, ночной-то, который приволок тебя, как будочник, - это он все! Его тоже Ленька зовут...
- Спасибо надо сказать ему, - услышал я сзади себя негромкий, странный голос.
Мальчик часто закивал головой:
- Спасибо, спасибо!
В подвале колебалось густое облако какой-то волосатой пыли, сквозь него я с трудом разглядел на печи встрепанную голову, обезображенное лицо женщины, блеск ее зубов, - невольную, нестираемую улыбку.
- Здравствуйте!
- Здравствуйте, - повторила женщина; ее гнусавый голос звучал негромко, но - бодро, почти весело. Смотрела она на меня прищурясь и как будто насмешливо.
Ленька, забыв про меня, жевал пряник, мычал, осторожно открывая коробки, - ресницы бросали тень на щеки его, увеличивая синеву под глазами. В грязные стекла окна смотрело солнце, тусклое, как лицо старика, на рыжеватые волосы мальчика падал мягкий свет, рубашка на груди Леньки расстегнута, и я видел, как за тонкими косточками бьется сердце, приподнимая кожу в едва намеченный сосок.
Его мать слезла с печи, намочила под рукомойником полотенце и, подойдя к Леньке, взяла его левую руку.
- Убег, стой, - убег! - закричал он и весь, всем телом, завертелся в ящике, разбрасывая пахучее тряпье под собой, обнажая синие, неподвижные ноги. Женщина засмеялась, шевыряясь в тряпках, и тоже кричала:
- Лови его!
А поймав жука, положила его на ладонь своей руки, осмотрела бойкими глазами василькового цвета и сказала мне тоном старой знакомой:
- Эдаких - много!
- Не задави, - строго предупредил ее сын. - Она, раз, пьяная села на зверильницу-то мою, так столько подавила!
- А ты забудь про то, утешеньице мое.
- Уж я хоронил-хоронил...
- Я же тебе сама и наловила их после.
- Наловила! Те были - ученые, которых задавила ты, дурочка из переулочка! Я их, которые издохнут, в подпечке хороню, выползу и хороню, там у меня кладбище... Знаешь, был у меня паук, Минка, совсем как мамкин любовник один, прежний, который в тюрьме, толстенький, веселый...
- Ах ты, утешеньишко мое милое, - сказала женщина, поглаживая кудри сына темной, маленькой рукою с тупыми пальцами. Потом, толкнув меня локтем, спросила, улыбаясь глазами:
- Хорош сынок? Глазки-то, а?
- Ты возьми один глаз, а ноги - отдай, - предложил Ленька, ухмыляясь и разглядывая жука. - Какой... железный! Толстый. Мам, он - на монаха похожий, на того, которому ты лестницу вязала, - помнишь?
- Ну как же!
И, посмеиваясь, она стала рассказывать мне:
- Это, видишь, ввалился однова к нам монашище, большущий такой, да и спрашивает: «Можешь ты, паклюжница, связать мне лестницу из веревок?» А я - сроду не слыхала про такие лестницы. «Нет, говорю, не смогу я!» - «Так я, говорит, тебя научу». Распахнул рясу-то, а у него все брюхо веревкой нетолстой окручено, - длинная веревища да крепкая! Научил. Вяжу я, вяжу, а сама думаю: «На что это ему? Не церкву ли ограбить собрался?»
Она засмеялась, обняв сына за плечи и все поглаживая его.
- Ой, затейники! Пришел он в срок, я и говорю: «Скажи; ежели это тебе для воровства, так я не согласна!» А он смеется хитровато таково: «Нет, говорит, это - через стену перелезать; у нас стена большая, высокая, а мы люди грешные, а грех-от за стеной живет, - поняла ли?» Ну, я поняла: это ему, чтобы по ночам к бабам лазить. Хохотали мы с ним, хохотали...
- Уж ты у меня хохотать любишь, - сказал мальчик тоном старшего. - А вот самовар бы поставила...
- Так сахару же нету у нас.
- Купи поди...
- Да и денег нету.
- Уй, ты, пропивашка! У него возьми вот...
Он обратился ко мне:
- У тебя есть деньги?
Я дал женщине денег, она живо вскочила на ноги, сняла с печи маленький самовар, измятый, чумазый, и скрылась за дверью, напевая в нос.
- Мамка! - крикнул сын вслед ей. - Вымой окошко, ничего не видать мне! - Ловкая бабенка, я тебе скажу! - продолжал он, аккуратно расставляя по полочкам коробки с насекомыми, - полочки, из картона, были привешены на бечевках ко гвоздям, вбитым между кирпичами в пазы сырой стены. - Работница... как начнет паклю щипать, - хоть задохнись, такую пылищу пустит! Я кричу: «Мамка, да вынеси ты меня на двор, задохнусь я тут!» А она: «Потерпи, говорит, а то мне без тебя скучно будет». Любит она меня, да и всё! Щиплет и поет, песен она знает тыщу!
Оживленный, красиво сверкая дивными глазами, приподняв густые брови, он запел хриплым альтовым голосом:
Вот Орина на перине лежит...
Послушав немножко, я сказал:
- Очень похабная песня.
- Они все такие, - уверенно объяснил Ленька и вдруг встрепенулся. - Чу, музыка пришла! Ну-ко, скорее, подними-ко меня...
Я поднял его легкие косточки, заключенные в мешок серой, тонкой кожи, он жадно сунул голову в открытое окно и замер, а его сухие ноги бессильно покачивались, шаркая по стене. На дворе раздраженно визжала шарманка, выбрасывая лохмотья какой-то мелодии, радостно кричал басовитый ребенок, подвывала собака, - Ленька слушал эту музыку и тихонько сквозь зубы ныл, прилаживаясь к ней.
Пыль в подвале осела, стало светлее. Над постелью его матери висели рублевые часы, по серой стене, прихрамывая, ползал маятник величиною с медный пятак. Посуда на шестке стояла немытой, на всем лежал толстый слой пыли, особенно много было ее в углах на паутине, висевшей грязными тряпками. Ленькино жилище напоминало мусорную яму, и превосходные уродства нищеты, безжалостно оскорбляя, лезли в глаза с каждого аршина этой ямы.
Мрачно загудел самовар, шарманка, точно испугавшись его, вдруг замолчала, чей-то хриплый голос прорычал:
- Р-рвань!
- Сними, - сказал Ленька, вздыхая, - прогнали...
Я посадил его в ящик, а он, морщась и потирая грудь руками, осторожно покашлял:
- Болит грудишка у меня, долго дышать настоящим воздухом нехорошо мне. Слушай, - ты чертей видал?
- Нет.
- И я тоже. Я, ночью, все в подпечек гляжу - не покажутся ли? Не показываются. Ведь черти на кладбищах водятся, верно?
- А на что тебе их?
- Интересно. Вдруг один черт - добрый? Водовозова Катька видела чертика в погребе, - испугалась. А я страшного не боюсь.
Закутав ноги тряпьем, он продолжал бойко:
- Я люблю даже - страшные сны люблю, вот. Раз видел дерево, так оно вверх корнями росло, - листья-то по земле, а корни в небо вытянулись. Так я даже вспотел весь и проснулся со страху. А то - мамку видел: лежит голая, а собака живот выедает ей, выкусит кусочек и выплюнет, выкусит и выплюнет. А то - дом наш вдруг встряхнулся, да и поехал по улице, едет и дверями хлопает и окнами, а за ним чиновницына кошка бежит...
Он зябко повел остренькими плечиками, взял конфетку, развернул цветную бумажку и, аккуратно расправив ее, положил на подоконник.
- Я из этих бумажек наделаю разного, чего-нибудь хорошего. А то - Катьке подарю. Она тоже любит хорошее: стеклышки, черепочки, бумажки и все. А - слушай-ка: если таракана все кормить да кормить, так он вырастет с лошадь?
Было ясно, что он верит в это; я ответил:
- Если хорошо кормить - вырастет!
- Ну да! - радостно вскричал он. - А мамка, дурочка, смеется!
И он прибавил зазорное слово, оскорбительное для женщины.
- Глупая она! Кошку так уж совсем скоро можно раскормить до лошади - верно?
- А что ж? Можно!
- Эх, корму нет у меня! Вот бы ловко!
Он даже затрясся весь от напряжения, крепко прижав рукой грудь.
- Мухи бы летали по собаке величиной! А на тараканах можно бы кирпич возить, - если он - с лошадь, так он сильный! Верно?
- Только вот усы у них...
- Усы не помешают, они - как вожжи будут, усы! Или - паук ползет - агромадный, как - кто? Паук - не боле котенка, а то - страшно! Нет у меня ног, а то бы! Я бы работал бы и всю свою зверильницу раскормил. Торговал бы, после купил бы мамке дом в чистом поле. Ты в чистом поле бывал?
- Бывал, как же!
- Расскажи, какое оно, а?
Я начал рассказывать ему о полях, лугах, он слушал внимательно, не перебивая, ресницы его опускались на глаза, а ротишко открывался медленно, как будто мальчик засыпал. Видя это, я стал говорить тише, но явилась мать с кипящим самоваром в руках, под мышкой у нее торчал бумажный мешок, из-за пазухи - бутылка водки.
- Вот она - я!
- Ло-овко, - вздохнул мальчик, широко раскрыв глаза. - Ничего нет, только трава да цветы. Мамка, ты бы вот нашла тележку да свезла меня в чистое поле! А то - издохну и не увижу никогда. Шкура ты, мамка, право! - обиженно и грустно закончил он.
Мать ласково посоветовала ему:
- А ты - не ругайся, не надо! Ты еще маленький...
- «Не ругайся»! Тебе - хорошо, ходишь куда хошь, как собака все равно. Ты - счастливая... Слушай-ка, - обратился он ко мне, - это бог сделал поле?
- Наверное.
- А зачем?
- Чтобы гулять людям.
- Чистое поле! - сказал мальчик, задумчиво улыбаясь, вздыхая. - Я бы взял туда зверильницу и всех выпустил их, - гуляй, домашние! А - слушай-ка! - бога делают где - в богадельне?
Его мать взвизгнула и буквально покатилась со смеха, - опрокинулась на постель, дрыгая ногами, вскрикивая:
- О, - чтоб те... о господи! Утешеньишко ты мое! Да, чай, бога-то - богомазы... ой, смехота моя, чудашка...
Ленька с улыбкой поглядел на нее и ласково, но грязно выругался.
- Корячится, точно маленькая! Любит же хохотать.
И снова повторил ругательство.
- Пускай смеется, - сказал я, - это тебе не обидно!
- Нет, не обидно, - согласился Ленька. - Я на нее сержусь, только когда она окошко не моет; прошу, прошу: «Вымой же окошко, я света божьего не вижу», а она все забывает...
Женщина, посмеиваясь, мыла чайную посуду, подмигивала мне голубым светлым глазом и говорила:
- Хорошо утешеньице у меня? Кабы не он - утопилась бы давно, ей-богу! Удавилась бы...
Она говорила это улыбаясь.
А Ленька вдруг спросил меня:
- Ты - дурак?
- Не знаю. А что?
- Мамка говорит - дурак!
- Так ведь я - почему? - воскликнула женщина, нимало не смущаясь. - Привел с улицы пьяную бабу, уложил ее спать, а - сам ушел, нате-ко! Я ведь не во зло сказала. А ты уж сейчас ябедничать, у - какой...
Она говорила тоже, как ребенок, строй ее речи напоминал девочку-подростка. Да и глаза у нее были детски чистые, - тем безобразнее казалось безносое лицо, с приподнятой губой и обнаженными зубами. Какая-то ходячая, кошмарная насмешка, и - веселая насмешка.
- Ну, давайте чай пить, - предложила она торжественно.
Самовар стоял на ящике рядом с Ленькой, озорниковатая струйка пара, выбиваясь из-под измятой крышки, касалась его плеча. Он подставлял под нее ручонку и, когда ладонь увлажнялась паром, - мечтательно щурясь, вытирал ее о волосы.
- Вырасту большой, - говорил он, - сделает мамка тележку мне, буду по улицам ползать, милостинку просить. Напрошу и выползу в чистое поле.
- Охо-хо, - вздохнула мать и тотчас тихонько засмеялась. - Раем видит поле-то, милый! А там - лагеря, да охальники солдаты, да пьяные мужики.
- Врешь, - остановил ее Ленька, нахмурясь. - Спроси-ка его, какое оно, он видел.
- А я - не видала?
- Пьяная-то!
Они начали спорить, совсем как дети, так же горячо и нелогично, а на двор уже пришел теплый вечер, в покрасневшем небе неподвижно стояло густое сизое облако. В подвале становилось темно.
Мальчик выпил кружку чая, вспотел, взглянул на меня, на мать и сказал:
- Наелся, напился, - даже спать захотелось, ей-богу...
- И усни, - посоветовала мать.
- А он - уйдет! Ты уйдешь?
- Не бойсь, я его не пущу, - сказала женщина, толкнув меня коленом.
- Не уходи, - попросил Ленька, прикрыл глаза и, сладко потянувшись, свалился в ящик. Потом вдруг приподнял голову и с упреком сказал матери:
- Ты бы вот выходила за него замуж, венчалась бы, как другие бабы, - а то валандаешься зря со всяким... только бьют... А он - добрый...
- Спи, знай, - тихо сказала женщина, наклонясь над блюдцем чая.
- Он - богатый...
С минуту женщина сидела молча, схлебывая чай с блюдечка неловкими губами, потом сказала мне, как старому знакомому:
- Так вот мы и живем тихонько, я да он, а боле никого. Ругают меня на дворе - распутная! А - что ж? Мне стыдиться некого. К этому же - видите, как я снаружи испорчена. Всякому сразу видно, для чего я гожусь. Да. Уснул сынок, утешеньишко мое. Хорошее дитя у меня?
- Да. Очень!
- Не налюбуюсь. Умница ведь?
- Мудрец.
- То-то! Отец у него - барин был, старичок; этот - как их зовут? Конторы у них, - ах ты! Бумаги пишут?
- Нотариус?
- Вот, он самый! Милый был старичок... Ласковый. Любил меня, я горничной у него жила.
Она прикрыла тряпьем голые ножки сына, поправила под его головой темное изголовье и снова заговорила, легко так:
- Вдруг - помер. Ночью было, я только ушла от него, а он ка-ак грохнется на пол, - только и житья! Вы - квасом торгуете?
- Квасом.
- От себя?
- От хозяина.
Она подвинулась ко мне поближе, говоря:
- Вы мною, молодой человек, не брезгуйте, теперь уж я не заразная, спросите кого хотите в улице, все знают!
- Я не брезгую.
Положив на колено мне маленькую руку со стертой кожей на пальцах и обломанными ногтями, она продолжала ласково:
- Очень я благодарна вам за Леньку, праздник ему сегодня. Хорошо это сделали вы...
- Надобно мне идти, - сказал я.
- Куда? - удивленно спросила она.
- Дело есть.
- Останьтесь!
- Не могу...
Она посмотрела на сына, потом в окно, на небо и сказала негромко:
- А то - останьтесь. Я рожу-то платком прикрою... Хочется мне за сына поблагодарить вас... Я - закроюсь, а?
Она говорила неотразимо по-человечьи, - так ласково, с таким хорошим чувством. И глаза ее - детские глаза на безобразном лице - улыбались улыбкой не нищей, а человека богатого, которому есть чем поблагодарить.
- Мамка, - вдруг крикнул мальчик, вздрогнув и приподнявшись, - ползут! Мамка же... иди-и...
- Приснилось, - сказала мне она, наклонясь над сыном.
Я вышел на двор и в раздумье остановился, - из открытого окна подвала гнусаво и весело лилась на двор песня, мать баюкала сына, четко выговаривая странные слова:
Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь.