Клянусь: это последняя моя вылазка в русскую литературу (чукча опять переквалифицировался на писателя), написанная вослед вчерашнему светлому дню, вокруг которого ещё за неделю до я столько раз прочитала (и сама, грешница, сказала) про избу и коня, что не могу не исправить перекоса - из чистой благодарности и любви к своей родине (русской же классике)...
Дальше будет сплошной
шёлковый путь в его нововасильевской части: оказалось, я неслучайно застряла на вводном лоскутке «На реке Апанлы» - я столько уникальнейших документов раздобыла благодаря «Одноклассникам« и группе «190 лет Нововасильевке» (праздновать будут в сентябре, но дата основания-переселения - май 1823 года) в них...
Итак, некрасовская женщина, несправедливо «сжатая до точки» - превращённая в пожарника на ипподроме.
И я бы тоже так думала, если бы не моя скверная привычка читать
первоисточники.
Знакомьтесь:
Однако же речь о крестьянке
Затеяли мы, чтоб сказать,
Что тип величавой славянки
Возможно и ныне сыскать.
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц, -
Их разве слепой не заметит,
А зрячий о них говорит:
«Пройдёт - словно солнце осветит!
Посмотрит - рублём* подарит!».
Идут они той же дорогой,
Какой весь народ наш идёт,
Но грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветёт
Красавица, миру на диво,
Румяна, стройна, высока,
Во всякой одежде красива,
Ко всякой работе ловка.
И голод, и холод выносит,
Всегда терпелива, ровна...
Я видывал, как она косит:
Что взмах - то готова копна!
Платок у ней на ухо сбился,
Того гляди косы падут.
Какой-то парнёк изловчился
И кверху подбросил их, шут!
Тяжёлые русые косы
Упали на смуглую грудь,
Покрыли ей ноженьки босы,
Мешают крестьянке взглянуть.
Она отвела их руками,
На парня сердито глядит.
Лицо величаво, как в раме,
Смущеньем и гневом горит...
По будням не любит безделья.
Зато вам её не узнать,
Как сгонит улыбка веселья
С лица трудовую печать.
Такого сердечного смеха
И песни, и пляски такой
За деньги не купишь. «Утеха!» -
Твердят мужики меж собой.
В игре её конный не словит,
В беде - не сробеет, - спасёт:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдёт!
Красивые, ровные зубы,
Что крупные перлы у ней,
Но строго румяные губы
Хранят их красу от людей -
Она улыбается редко...
Ей некогда лясы точить,
У ней не решится соседка
Ухвата, горшка попросить;
Не жалок ей нищий убогий -
Вольно́ ж без работы гулять!
Лежит на ней дельности строгой
И внутренней силы печать.
В ней ясно и крепко сознанье,
Что всё их спасенье в труде,
И труд ей несёт воздаянье:
Семейство не бьётся в нужде,
Всегда у них тёплая хата,
Хлеб выпечен, вкусен квасок,
Здоровы и сыты ребята,
На праздник есть лишний кусок.
Идёт эта баба к обедне
Пред всею семьёй впереди:
Сидит, как на стуле, двухлетний
Ребёнок у ней на груди,
Рядком шестилетнего сына
Нарядная матка ведёт...
И по́́ сердцу эта картина
Всем любящим русский народ!
Вот моя бабушка Маруся была чистопородная некрасовская женщина - несмотря на малый рост (она была мне под подбородок, сейчас пошла специально померила - сантиметров сто сорок семь) и отсутствие очень уж роскошных кос (но и того хватало: бабушка рассказывала, как делала она «укладку»: вымоет волосы обычной золой, пятерню ко лбу приложит, слегка зафиксирует - и вот уже легли они пушистой да блескучей волной вокруг чистого белого лба, - да если ещё она в своих
жёлтых ботиночках мягчайшей кожи выступает, как пава, да если учесть ещё весёлый нрав и внутреннюю «стать», - женихи так и валятся штабелями, укладываясь ровными рядками, несмотря на бедность вдовьей дочери и отсутствие какого бы то ни было приданого)...
Но не было ни одного дела, сноровки, умения, ни одной жизненной проблемы, перед которой бабушка моя бы спасовала и сначала заломила белы руки от горя, а потом опустила бы их в бессилии и смирении...
Нет, она, засучив рукава, принималась за дело, и
дело спорилось, не споря и не возражая: избы (даже зажжённые войной) гасли, кони останавливались, пироги и блинцы пеклись, борщ варился, выстраивались чистыми сияющими рядами консервация, пуховые самодельные подушки в кипенно белых самошитых узорных наволочках, расстилались крахмальные простыни с пододеяльниками на самосшитых же и простёганных одеялах, умытые и румяные дети учились и трудились, блюли себя нравом...
Мама моя была уже пожиже - рост у неё, правда, был 159 сантиметров, да характер понежнее бабушкиного, - но если дело касалось нравственных принципов, то на маму мою мог бы даже не конь скакать - танк переть, - остановила бы!
И всё так же в жизни и судьбе было у неё всё «
рядом-складом».
Я совсем уже «перевелась»: и стулья у меня так себе - разве что скамеечки низенькие, и несмотря на все свои «косы» до пояса и стать, из быта я, как и из жизни сколько-нибудь реальной, сбежала, - но при «пожарном» случае и при острой необходимости какого-нибудь пони я смогу остановить...
Так что
называя себя некрасовской женщиной, я ни в коем случае не в самоуничижение впадала, а, напротив, нагло и безудержно (и во многом безосновательно) хвасталась...
Заметим, что у некрасовской Евы (которая носила имя Дарья, в поэме «Мороз, Красный Нос») был вполне соответствующий ей Адам по имени Прокл.
Да извела обоих, сжила со свету злая судьба (а то есть реальная действительность): сначала Прокла (простудился на морозе, торопясь выполнить оброк), потом и Дарью (замёрзла в лесу):
Уснул, потрудившийся в поте!
Уснул, поработав земле!
Лежит, непричастный заботе,
На белом сосновом столе,
Лежит неподвижный, суровой,
С горящей свечой в головах,
В широкой рубахе холщовой
И в липовых новых лаптях.
Большие, с мозолями руки,
Подъявшие много труда,
Красивое, чуждое муки
Лицо - и до рук борода...
Пока мертвеца обряжали,
Не выдали словом тоски
И только глядеть избегали
Друг другу в глаза бедняки,
Но вот уже кончено дело,
Нет ну́жды бороться с тоской,
И что на душе накипело,
Из уст полилося рекой.
Не ветер гудит по ковыли,
Не свадебный поезд гремит -
Родные по Прокле завыли,
По Прокле семья голосит:
«Голубчик ты наш сизокрылой!
Куда ты от нас улетел?
Пригожеством, ростом и силой
Ты ровни в селе не имел,
Родителям был ты советник,
Работничек в поле ты был,
Гостям хлебосол и приветник,
Жену и детей ты любил...
Что ж мало гулял ты по свету?
За что нас покинул, родной?
Одумал ты думушку эту,
Одумал с сырою землёй -
Одумал - а нам оставаться
Велел во миру, сиротам,
Не свежей водой умываться,
Слезами горючими нам!
Старуха помрёт со кручины,
Не жить и отцу твоему,
Берёза в лесу без вершины -
Хозяйка без мужа в дому.
Её не жалеешь ты, бедной,
Детей не жалеешь... Вставай!
С полоски своей заповедной
По лету сберёшь урожай!
Сплесни, ненаглядный, руками,
Сокольим глазком посмотри,
Тряхни шелковы́ми кудрями,
Саха́рны уста раствори!
На радости мы бы сварили
И мёду и браги хмельной,
За стол бы тебя посадили:
„Покушай, желанный, родной!“
А сами напротив бы стали -
Кормилец, надёжа семьи!
Очей бы с тебя не спускали,
Ловили бы речи твои...»...
Всё, нету, осиротели мы без русских адама и евы - сменил их нынче другой идеал: потаскухи из борделя с силиконовыми стульями в паре с адамом-«псевдомачо»: потаскуном, развратником, инфантилом-альфонсом, до самой смерти (его или матери) сидящим на материнском «стуле», в лучшем случае пересаживающимся на стул жены, а с него на диван - с пивной соской во рту...
Покойтесь с миром, шелковокудрые труженики!
Мы отдохнём...
* На эту сумму во времена Некрасова можно было купить если не целого коня, то одну его ногу уж точно.
© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала
http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства - значит, текст уворован ботами-плагиаторами.