О свободе... И об образе

Jun 01, 2014 20:28


Татьяна Касаткина
Неожиданное как категория поэтики и этики Василия Гроссмана

«Свобода прямо противоположна необходимости, свобода есть преодоленная необходимость».
В. Гроссман. «Все течет»
Определение «экзистенциальный» уже не раз звучало применительно к творчеству Василия Гроссмана. Особенно часто - применительно к роману «Жизнь и судьба». Но почти всегда оно оставалось проходным эпитетом, как бы ни к чему не обязывающим автора высказывания. Оно было чем-то вроде похвалы, указания на то, что это настоящая книга, что это стоит читать. Определение «экзистенциальный» почему-то не обязывало употребляющих его всерьез рассмотреть произведение Гроссмана с точки зрения философии экзистенциализма - во всяком случае, мне таких работ не встретилось (возможно, конечно, мне просто не повезло). Между тем, для этого есть все основания.
Сразу скажу, что исключаю из рассмотрения то, что называют «религиозным экзистенциализмом». Полагаю, в самом определении есть несомненная ошибка: для религиозного человека (и философа) экзистенция не может стать базовой категорией, «категорией онтологической», как пишут в исследованиях, посвященных экзистенциализму, хотя Ж.-П. Сартр выражается, на мой взгляд, и короче, и отчетливее, говоря, что для экзистенциалиста «существование предшествует сущности» - так вот, для религиозного человека экзистенция не может стать базовой категорией, потому что для него все базовые категории находятся за пределами существования, в месте, куда экзистенциалист, по определению, не проникает, будучи вынужден или решившись оставаться в пределах только существования. Можно сказать, что религиозный экзистенциалист ровно настолько экзистенциалист, насколько он - вольно или невольно - нерелигиозный (не связанный с лежащим за пределами существования; religo - связываю), то есть - насколько он решил трудно отвечать на вопросы, хотя бы потенциально легкие для человека религиозного. Замечу, что религиозный человек легко получает ответы на трудные для экзистенциалиста вопросы, но очень трудно воплощает эти ответы в собственном существовании. Для экзистенциалиста же нет ответа вне воплощения, за пределами существования, так что нахождение и воплощение ответа - для него, по сути, один трудный процесс.
В связи с этим невозможно не отметить удивительной методологической неадекватности суждения А.И. Солженицына о героях Гроссмана. Солженицын полностью игнорирует это несуществование для них априорного ответа, эту заложенную в произведение в качестве основополагающего принципа неданность того, с чем можно сверять свои поступки, отсутствие некоторых универсальных лекал, присутствие которых в мире абсолютно безусловно для Солженицына. Солженицын знает, что такое человек и даже - что такое Человек; для Гроссмана человек впервые в каждый данный миг прорастает из себя самого - и предвидеть направление этого роста он сам не в силах. И Человек впервые выстраивается из этого роста всех героев романа. Я упомянула Солженицына, потому что он наиболее ярок и бескомпромиссен в суждениях, но даже самые благорасположенные к Гроссману критики зачастую сетуют на не такую уж «положительность» «положительных» его героев…
Для экзистенциалиста нет нормы как идеала, нет идеального человека, такого человека, каким он должен быть; для него есть только человек который есть, и только изнутри себя, а не из какого-либо внешнего образца, этот человек может извлечь красоту и истину. Свою собственную - и одновременно несомненно всеобщую - красоту и истину. Извлечь и дать им быть в себе, осуществить в себе, потому что умозрительно, вне существования - их просто нет. Вне осуществления они недостижимы. Человек как бы впервые натыкается на красоту и истину в момент их осуществления в себе или в другом. В отсутствие же такого осуществления в нем остается только сосущая тоска пустоты, так ярко явленная нам в произведениях Камю и Сартра, но, может быть, еще ярче явленная в произведении, считающемся исходным, первоначальным произведением экзистенциализма: в «Записках из подполья» Достоевского.
Экзистенциалист предполагает существование человека в мире, где нет, не дано ни концов, ни начал, ни «до», ни «после», в срединном мире, отъединившемся ото всех верхних и нижних миров. И в этом мире, оставленный на одни свои силы, человек должен обрести истинное и прекрасное, привести какой-то немыслимой контрабандой бытие в существование. Бытие, о котором за миг до того, как оно воплотится, он ничего не знает. Таков мир Василия Гроссмана. И именно потому, что он таков, выдающее значение получает в этом мире неожиданное.
Неожиданное - переведенное (работа первоначально готовилась для итальянской аудитории) в названии моей темы как inaspettato - непредвиденное, этимологически связано этим переводом с латинским aspectus - видимое. Существование есть аспект бытия, видимое бытие; inaspettato, непредвиденное, невидимое - это неналичествующее в существовании, то есть как раз то, что приходит из-за его границ, каким-то образом все же вторгается в этот отъединенный, автономный мир, выстраивающий в своей плоскости какие-то свои законы, непрерывно оправдывающиеся существованием и оправдывающиеся разумом, железные, за которых вся очевидность - но неизменно ощущаемые как ложные. Человек принуждается - самим собой и окружающими - жить по «образцам» срединного мира, жить согласно норме как среднестатистическому - и всякий раз ощущает глубокую ложность этого наличествующего, предвиденного. Последовательно проведенные разумность и закономерность создают в пределе - лагерь. Но и лагерь не огражден от неожиданного.
Неожиданное - то, что приходит внезапно, вопреки тому, что должно произойти согласно логике срединного мира; то, что несет с собой весть о человеческой свободе.
Именно в моменты неожиданных поступков герои Гроссмана достигают немыслимой красоты, и перед взором читателя разрывается завеса, плотно закрывшая от него бытие.
Самый памятный, самый известный такого рода эпизод находится почти в конце «Жизни и судьбы», в самом конце истории Сталинградской битвы (часть 3, гл. 49). И он не случайно самый памятный и самый известный - ибо он, можно сказать, архетипический по отношению ко всем остальным такого рода эпизодам романа, он задним числом освещает их иным светом, окончательно уничтожает их кажущуюся случайность, создает разом, как последний узел, непрерывную сеть таких прорывов человеческой свободы сквозь путы законов срединного мира, и эти прорывы начинают сиять усиленным светом и совершенно иначе вдруг структурируют уже прочтенное произведение.
«Из подвала двухэтажного дома, где размещалось полевое управление гестапо, военнопленные немцы выносили трупы советских людей». Трупы людей, этими немцами замученных, что слишком ощущает собравшаяся тут небольшая толпа слабых: женщины, старики, мальчишки. Слабые против бывших сильных, против безоружных врагов, против плененных угнетателей. Страшный соблазн - животный соблазн - известно, как жестоко и безжалостно заклевывают маленькие пташки сову, внезапно оказавшуюся беспомощной на свету. Ненависть собирается, аккумулируется в толпе, как электричество в грозовой туче. Кто-то из мальчишек уже бросил камень… И тут выносят труп девушки-подростка, детеныша…
«Мертвое тело съежилось, ссохлось, и только светлые растрепанные волосы сохранили молочную, пшеничную прелесть, рассыпались вокруг ужасного, черно-коричневого лица умерщвленной птицы. Толпа негромко ахнула.
Пронзительно взвыл голос приземистой женщины, и словно сверкнувший  нож вспорол холодное пространство.
- Деточка! Деточка! Деточка ты моя золотая!
Этот крик по чужому ребенку потряс людей. Женщина стала расправлять еще сохранившие следы завивки волосы на голове трупа. Она всматривалась в лицо с кривым, окаменевшим ртом и видела, как только мать могла одновременно видеть, и эти ужасные черты, и то живое и милое лицо, которое улыбалось ей когда-то из пеленочки.
Женщина поднялась на ноги. Она шагнула к немцу, и все заметили  это, -глаза ее смотрели на него и одновременно искали на земле кирпич, не намертво смерзшийся с другими кирпичами, такой, который могла бы отодрать ее большая, исковерканная страшным трудом, ледяной водой, кипятком и щелоком рука.
Неизбежность того, что произойдет, чувствовал часовой и не мог остановить женщину, потому что она была сильней, чем он и его автомат. Немцы не могли отвести от нее глаз, и дети жадно и нетерпеливо глядели на нее.
А женщина уже ничего не видела, кроме лица немца с повязанным ртом.  Не понимая, что делается с ней, неся ту силу, которая подчиняла себе все вокруг, и сама подчиняясь этой силе, она нащупала в кармане своего ватника кусок подаренного ей накануне красноармейцем хлеба, протянула его немцу и сказала:
- На, получай, на, жри.
Потом она сама не могла понять, как это случилось, почему она так сделала. В тяжелые часы обиды, беспомощности, злобы, а всего этого было много в ее жизни, - подравшись с соседкой, обвинившей ее в краже пузырька с постным  маслом, выгнанная из кабинета председателем райсовета, не желавшим слушать ее квартирных жалоб, переживая горе и обиду, когда сын, женившись, стал выживать ее из комнаты и когда беременная невестка обозвала ее старой курвой, - она сильно расстраивалась и не могла спать. Как-то, лежа ночью на койке, расстроенная и злая, она вспомнила про  это зимнее утро, подумала: “Была я дура и есть дура”».
Гроссман жестко зажимает героиню (а женщина эта, безусловно, полноправная героиня произведения, хотя и появляется лишь в одном эпизоде) между двумя океанами ненависти: тем, что предшествует поступку, тем, что толкает ее на действие, - и тем, что ожидает ее в ее дальнейшей жизни. Это мгновенный просвет, ничем не подготовленный, по-видимому, за секунду до поступка, ничем не отозвавшийся, по-видимому, в дальнейшей ее судьбе. Это неожиданное в самом чистом виде: она подходит к немцу, подчиняясь силе всеобщей ненависти, сконцентрировавшейся до степени неизбежности предстоящего, она просто проводник этой общей силы и всеобщего ожидания - в том числе и читательского. И вдруг, в один миг прерывается действие горизонтальных сил, сил срединного мира - и небо разверзается над головой человека. Неощущаемым даже им самим усилием человек преодолевает все эти непреодолимые на него давления и действует в невесомости полнейшей свободы. И все вокруг оказывается просветлено и покорено красотой человека.
Но неожиданное оказывается, на поверку, не таким уж и непредвиденным. После того, как оно нам явлено - можно заметить его следы и до и после его проявления. До - когда чужая эта женщина умудряется увидеть в черном трупе девушки младенческое личико - как только мать может - разглядеть исходное, чистое, родное сквозь все неустранимые наносы и повреждения времени и человеческой злобы. Но ведь раз она может это - то значит может и в лице врага (тоже для нее - черного трупа) увидеть лицо голодного младенца. И раз она однажды смогла это - то и на всю жизнь останется обижаемой - но не обижающей в ответ, что бы не приходилось ей терпеть и переживать.
Для человека у экзистенциалиста нет абстрактного, априорного идеала. Но раз явивший в себе этот идеал человек уже никогда не сможет отрицать его существование. Потому что явленный - он навсегда вошел в этот срединный мир. И всякое отступление от того, чему человек однажды дал воплотиться для себя и других, непременно будет наказано - не извне, изнутри. Непременно, но не немедленно, показывает Гроссман. Этот новый образ растяжим, и низшее нашей природы тянет его вниз, и до какой-то точки он поддается - но закреплен-то он наверху - и чем больше оттянут его вниз, тем неудержимее устремится он вверх. Если не порвется или не растянется совсем, необратимо, конечно… Штрум, однажды - неожиданно - явивший в себе свободного человека, мог долго сдавать и сдавать позиции, почти не замечая того - или замечая, но оправдывая себя. Мог бы, пожалуй, и совсем деформироваться - если бы не слишком резкий рывок, не требование подписать письмо против врагов народа и врачей-убийц. Требование, которое он по инерции выполняет, - и разом ощущает, что оказался в низшей возможной точке.
Страшное натяжение, напряжение этого отступления, почти зримое, показано автором через несоответствие того, что сделано героем, тому, что думают о нем любящие его люди. Поскольку идеал не существует, не будучи воплощен, окружающие, увидевшие раз такое воплощение, начинают верить не в идеал, но в человека, в котором идеал воплотился. Образ закреплен у них в сознании - или в сердце - и отступник в каждом сказанном ему слове ободрения и одобрения обретает терновый венец - так вонзается в растянувшийся образ рассчитанная на иной размер похвала…
Штрум рассуждает и решается - решается бороться за однажды явленный образ, «за право быть человеком, быть добрым и чистым». «И в этой борьбе, - думает он, - не должно быть ни гордости, ни тщеславия, одно лишь смирение». Безымянная героиня не рассуждает, а когда пытается рассудить - то может констатировать лишь то, что поступила она (и с тех пор непрерывно поступала) вопреки законам разума: «Была я дура и есть дура», - вопреки норме как среднестатистическому - «не как все люди», вопреки железным законам срединного мира. И в этом ее горестном изумлении себе самой - при одновременной неспособности отступиться от самой себя (так же горестно будет изумляться себе и Женя, оставившая благополучного на тот момент - и любимого - Новикова ради заключенного Крымова, и просто не могущая поступить иначе) - может быть, и обретается искомое Штрумом смирение. Штрум ожидает от себя доброты и чистоты, понуждает себя к ним. Безымянная героиня являет нам всю мощь и весь свет неожиданного. Свет внезапной и неотменимой человеческой свободы.

теория культуры

Previous post Next post
Up