Многие "академические левые" , как свидетельствует, среди всего прочего,
и из этой статьи, активно продвигают идею о "революционном характере" философии структурализма и постструктурализма. Они утверждают, что эти теории являются "критическими" и могут послужить целям выхода из тупика, в котором находится современная Левая. Однако так ли это? Можно ли считать структурализм и постструктурализм революционными течениями в современной философии и дают ли они более адекватные ответы на "проклятые вопросы" революционного течения, чем "традиционные" революционные теории? Об этом идет речь в одном из произведений Перри Андерсона - известного британского историка-марксиста второй половины ХХ века "На путях исторического материализма". Хотя эта книга (первоначально - сборник статей) и была опубликована во второй половине 1970-х годов, но вопросы, рассматриваемые в ней, все еще сохраняют свою актуальность, и среди них - вопрос о соотношении социальной структуры и социального субъекта, от ответа на который во многом зависят и стратегия, и тактика любой революционной организации.
2. Структура и субъект
... Тем временем все поле теоретической битвы (высоты с их эскарпами и контр-эскарпами) сместилось. В 1962 г. Леви-Строс опубликовал работу «Дикарское сознание». Вышедшее в свет по горячим следам за «Критикой диалектического разума», это исследование представило не только полностью альтернативную антропологию в любом смысле этого слова, но и завершилось прямыми нападками на историцизм Сартра во имя неизменных свойств сознания всех людей и достоинства всех человеческих обществ. Одним росчерком пера были сняты все притязания как диалектического разума, так и исторической диахронии в том виде, в каком их создал Сартр, - идеи, которые Леви-Строс просто ассимилировал в мифологию «цивилизованного» сознания, противопоставляемого «дикарскому», причем без какого-либо внутренне присущего превосходства первого над последним. Сартр, обычно такой живой и блестящий собеседник и неутомимый полемист, не дал никакого ответа.
«Конечная цель гуманитарных наук не в том, чтобы конструировать человека, а в том, чтобы растворить его»[3], - заключил Леви-Строс, выдвинув лозунг десятилетия. Когда, наконец, в 1965 г. поступил ответ от марксистов, то они не отвергли, а скрепили второй подписью притязания структуралистов. Луи Альтюссер в своих двух книгах «За Маркса» и «Читать „Капитал"», вместо того чтобы вступить в полемику с нападками Леви-Строса на историю или с его толкованием гуманизма, подкрепил их и включил в марксизм, толкуемый как теоретический антигуманизм, для которого диахрония была не более чем «развитием форм» самого синхронического знания. Сартр, как поведал на страницах еженедельника Итальянской коммунистической партии Альтюссер, не был верным другом исторического материализма - на деле он был даже дальше от него, чем его явный критик Леви-Строс[4]. Новизна и подкупающая прямота альтюссеровской системы неоспоримы: я защищал его наследие в других своих работах[5]. Она очень быстро завоевала престиж и влияние в левых кругах Франции, вытеснив предшествовавшие теоретические течения, представленные не только Сартром, но в равной мере Лефевром, Гольдманном и другими. Его система полностью покорила молодое поколение марксистов.
Однако даже в период расцвета альтюссерианство находилось во внутренней и фатальной зависимости от структурализма, который предшествовал ему и пережил его. Леви-Строс стремился разрубить наконец гордиев узел отношений между структурой и субъектом, исключив последнего из области научного знания вообще. Вместо того чтобы противиться этому подходу, Альтюссер усилил его, выдвинув версию марксизма, из которой субъекты были исключены; за ними сохранилась лишь роль воображаемых следствий идеологических структур. Однако на такого рода объективистском аукционе он был обречен на проигрыш. Год спустя его бывший ученик Фуко, громогласно заявив о «конце человека», в свою очередь, свел марксизм к непроизвольному следствию устаревшей викторианской эпистемы, и притом не более чем производному от нее[6]. Продвижение вперед структурализма, вовсе не уведенное в сторону или остановленное новым прочтением марксизма, несмотря на все возражения последнего, было лишь ускорено им.
Самые поразительные доказательства новой модели гегемонии были представлены во время майских событий во Франции. Здесь, как можно было бы предположить, структурализм как философская позиция потерпит поражение от рук той исторической динамики, которую он стремился отвести на запасной путь или отрицать. Какое еще более впечатляющее вторжение индивидуальных и коллективных субъектов можно было себе вообразить, чем восстание студентов, рабочих и многих других в 1968 г.? Если какой-либо из господствовавших до майских событий дискурсов и смог бы ответить на этот предупредительный политический взрыв классовой борьбы и выжить, теоретически осмысливая его, то, скорее всего, наиболее приемлемой кандидатурой был марксистский вариант, разработанный Альтюссером. Каким бы неприспособленным он ни был к переменам в других аспектах, он по крайней мере обладал теорией противоречия и сверхдетерминации и тем самым разновидностью «разрывного единства»[7], которая могла вызвать именно такую революционную ситуацию в разделенном на классы обществе, которая едва не возникла во Франции. В действительности все произошло наоборот. Альтюссер попытался подкрепить свою теорию запоздавшими выкладками насчет роли «масс», которые, как он теперь согласился, «творят историю», даже если «мужчины и женщины» не творят ее[8]. Однако, поскольку общее направление исследований Альтюссера не было ни скорректировано, ни развито, введение проблемы исторического субъекта в механизм структурной причинности в книге «Читать “Капитал”», просто привело к тому, что его теория потеряла стройность. В результате размывание и разложение альтюссерианского марксизма как течения прогрессировали и завершились к середине 70-х годов.
Сам же структурализм, вопреки всем ожиданиям, прошел через суровые испытания майских событий и возродился подобно птице Феникс, истощенный и видоизмененный. Это верно, но не менее и не более как сомнительный префикс определенной хронологии: там, где когда-то был структурализм, теперь появился постструктурализм. Нам предстоит еще установить точную связь между этими двумя течениями, их родство или общее происхождение, соединяющее их тонкой временной вехой, что может оказаться одной из наиболее характерных черт как одного, так и другого. И все же немногие сомневались в существовании прочной связи между ними. Действительно, две центральные фигуры первого течения были не менее выдающимися представителями второго - Лакан, чьи «Сочинения», изданные в 1966 г. с шумной структуралистской рекламой, предвосхитили многое из внутренней критики структурализма, появившейся после 1968 г. Фуко продвигался без забот и суматохи от одной плеяды к другой, всегда в ногу со временем. Даже сам Деррида, «чистый» постструктуралист, трилогия которого была издана в 1967 г., подготовив позиции для общей «отмены приговоров» после майских событий, несмотря на все его изощренные придирки к Леви-Стросу, вызывал знаки уважения к нему как к ищущему «новый статус дискурса», в котором все «начинается со структуры, конфигурации или соотношения» при одновременном «отказе от всякой отсылки к какому-либо центру, субъекту, источнику или к абсолютному архе»[9].
В 70-х годах марксизм скатился на обочину парижской культуры. «Флобер» Сартра, когда он вышел, наконец, в свет, действительно нес на себе налет посмертного труда - не применительно к жизни автора, а к целому циклу культуры, в которой он был задуман. Работы Альтюссера высохли до скудного ручейка фрагментов и пометок. В то же время структурализм и его последователи продолжали свою удивительно плодотворную деятельность. За 20 лет со времени издания «Дикарского сознания» вышли антропологическая тетралогия Леви-Строса о мифах, сборники статей и лекций (обещанные 20 томов) Лакана по психоанализу, серии очерков Мишеля Фуко (с комментариями) по безумию, медицине, тюремному заключению и сексуальности, разнообразные труды Барта по литературе и бесчисленные деконструкции Дерриды в философии, не говоря уже об изданиях Делеза и других. Редко случается, что внешние признаки какой-либо интеллектуальной победы оказались бы столь содержательными. И все же, в чем состояла эта победа? Каким образом и до какой степени структурализм и постструктурализм смогли убедительнее ответить на вопрос, на котором они сами сделали состояние и продемонстрировали свое превосходство над марксизмом во Франции, а именно - на проблеме взаимосвязи структуры и субъекта? Здесь перед нами открывается настолько обильная литература, что даже не может идти и речи о том, чтобы ее исследовать, обратив внимание на соответствующие нюансы и подробности.
Поэтому я лишь обозначу область, в которой структуралистские и постструктуралистские теории могли бы быть соединены в серию возможных шагов или логических операций в рамках общего мыслительного поля. Никто из мыслителей, мною уже упомянутых либо на которых я буду ссылаться впредь, не сделал этого, и нет полного согласия между любыми двумя из них. И все же их постулаты укладываются в обозначенные мною пределы. Первая операция, положившая начало структурализму как таковому, привела к тому, что мы могли бы назвать «преувеличением роли языка».
Исходным разделом науки, из которого структурализм почерпнул, в сущности, все отличающие его концепции, была лингвистика. Именно в ней Соссюр развил оппозиционность понятий «язык» и «речь», контрастность синхронической и диахронической систем и понятие знака как единства означающего и означаемого, отношение которого к референту являлось, в сущности, произвольным либо немотивированным в любом языке. Научные достижения, представленные в работе «Курс общей лингвистики» Соссюра, стали в своей области основополагающими. Концепции Соссюра начали применяться в литературных исследованиях Якобсона и Пражской школы, то есть за рамками той дисциплины, для которой он их разработал. Здесь лингвистические материалы еще требовались, хотя бы по определению, как конкретные литературные произведения: их относили скорее.к «речи», по классификации Соссюра, нежели к «языку», который он считал единственно поддающимся системному анализу. От Якобсона инструментарий Соссюра перешел к Леви-Стросу, и именно благодаря его смелому обобщению применительно к собственной антропологической области структурализм родился как движение. «Системы родства, - заявил он, - своего рода язык, приспособленный к формам анализа, впервые введенным в фонологию Трубецким и Якобсоном». Развивая это отождествление, он утверждал, что правила брака и систем родства являются таковыми, поскольку они составляют «набор процессов, позволяющих установить между индивидами и группами определенный тип общения». То, что опосредствующим фактором в этом случае должны быть женщины группы, обращающиеся между кланами, родами или семьями, вместо слов группы, «вовсе не меняет того факта, что суть этого явления идентична в обоих случаях»[10]. Как только было сделано это заключение, оставалось сделать всего лишь один небольшой шаг к распространению его на все основные структуры общества, какими их видел Леви-Строс: теперь сюда добавлялась сама экономика обмена товарами, образующая символическую систему, сравнимую с обменом женщинами между родственными кланами и с языковым обменом.
Далее крупным шагом было распространение Лаканом лингвистической модели на теорию психоанализа. «Бессознательное, - заявил он, - структурировано подобно языку»[11]. В этом знаменитом изречении было заложено больше, чем казалось, ибо истинный смысл трудов Лакана не в том, что бессознательное структурировано подобно языку, а скорее в том, что язык как таковой образует отчуждающую область бессознательного как Символический Порядок, порождающий непреодолимое и непримиримое Иное и тем самым желание и его подавление через цепь переменных. После столь фундаментального расширения юрисдикции языка неизбежно последовало множество меньших предположений и добавлений: одежда, автомобили, кухня и другие предметы моды или потребления были подвергнуты тщательной семиологической проверке на основе структурной лингвистики.
Последний шаг на этом пути сделал Деррида, который, обозначив постструктуралистский разрыв, отверг понятие языка как стабильной системы объективизации, но радикализировал его притязания на положение универсального сюзерена современного мира в поистине имперском декрете: «нет ничего вне текста», «ничего нет до текста, нет такого претекста, который уже не был бы текстом»[12]. Мировая Книга, которую Ренессанс наивно принял за метафору, становится последним точным словом философии, сотрясающим всю метафизику.
Ирония заключается в том, что сам же Соссюр предостерегал против злоупотребления аналогиями и экстраполяциями из области науки, которой он занимался, неудержимо множившимися в последние десятилетия. Он писал, что язык является «такого рода человеческим институтом, что все другие человеческие институты, за исключением письма, могут лишь ввести нас в заблуждение относительно его действительной сущности, если мы поверим в их аналогию»[13]. Действительно, он выделил родство и экономику - те две системы, с ассимиляцией которых в язык Леви-Строс положил начало структурализму в качестве общей теории, - как несоизмеримую с ним. Он заметил, что институты семьи, такие как моногамия и полигамия, не могут рассматриваться в качестве объекта для семиологического анализа, поскольку они не немотивированны, в отличие от знака.
Подобным же образом экономические отношения не подпадают под эти категории, так как экономическая ценность «коренится в вещах и в их естественных отношениях»: стоимость земельного участка, например, «связана с его продуктивностью»[14]. Все усилия Соссюра, не замеченные теми, кто делал заимствования из его трудов, заключались в том, чтобы подчеркнуть единичность языка - все, что отделяет его от прочих видов социальной практики или от других форм. «Мы глубоко убеждены, - заявил он, - что о любом вступающем в область языка можно сказать, что он лишен всех небесных и земных аналогий»[15].
Действительно, аналогии, которые вскоре открыли Леви-Строс и Лакан, распространив лингвистические категории на антропологию или психоанализ, отступают перед малейшей критической проверкой. Родство нельзя сравнить с языком как системой символического общения, в ходе которого женщин и слова соответственно «обменивают», как сказал бы Леви-Строс, поскольку никто из говорящих не отчуждает свой запас слов в пользу собеседника, человек может свободно повторно использовать каждое «данное» слово так много раз, как он этого пожелает, тогда как браки (в отличие от разговора) обычно обязывают: женщин не возвращают их отцам после замужества.
В еще меньшей степени терминология обмена применима к экономике: если говорящие и семьи в большинстве обществ имеют между собой по крайней мере приблизительно равный запас слов и женщин, то это явно неверно в отношении товаров. Другими словами, никакую экономику нельзя определить в категориях обмена, так как производство и собственность всегда первичны. Тройственная формула Леви-Строса в действительности срабатывает, выявляя все отношения власти, эксплуатации и неравенства, присущие не только первобытным экономическим системам (не говоря уже о нашей цивилизации капитала), но и всем известным нам семейным или сексуальным порядкам, в которых брак связан с собственностью, а женственность - с подчинением. Подобного же рода соображения относятся и к работам Лакана.
Фрейдовское понимание бессознательного далеко от понимания бессознательного как структурированного языка или совпадающего с ним. Бессознательное у Фрейда как объект психоаналитического опыта определяет его неспособность к генеративной грамматике, согласно постсоссюрианской лингвистике, включающей в себя глубинные структуры языка, способность составлять предложения и соблюдать правила их преобразования. Бессознательному, по Фрейду, незнакомому даже с отрицанием, чужд всякий синтаксис.
Эти частные возражения, возможно, окончательные для рассматриваемых дисциплин. Тем не менее они не заключают в себе общей причины несоответствия языка как модели для всей остальной человеческой практики. Дистанцию между ними, вероятно, наиболее четко можно увидеть, если мы вспомним доводы Леви-Строса в «Дикарском сознании» о том, что язык дает аподидактический опыт тотальной и диалектической реальности, предшествующей и внешней по отношению к сознанию и воле любого говорящего субъекта, высказывания которого никогда, напротив, не являются сознательной тотализацией лингвистических законов[16]. Фундаментальная посылка структурализма всегда состояла в том, что эта симметрия является парадигмой для общества и истории в целом.
Однако фактически отношение между категориями языка и речи - это весьма неточный компас для формирования различных позиций структуры и субъекта в мире вне языка. Во-первых, у лингвистических структур исключительно низок коэффициент исторической мобильности по сравнению с другими социальными институтами. Изменяясь очень медленно, бессознательно, они в этом отношении вовсе не похожи на экономические, политические и религиозные структуры, скорость изменения которых на пороге классового общества обычно несравненно выше. Во-вторых, иммобилизм, будучи характерной чертой языка как структуры, сопровождается не менее исключительной изобретательностью субъекта внутри лингвистической структуры: обратной стороной жесткости языка является летучая свобода речи. Высказывание вообще не имеет никакого материального ограничителя. Слова свободны в двух смыслах: их ничего не стоит произнести, их можно умножить и манипулировать ими как угодно в рамках законов значения. Все другие основные виды социальной практики подчиняются законам природной нехватки: люди, товары и силы не могут генерироваться ad libitum по желанию ad infinitum до бесконечности. Вместе с тем сама свобода говорящего субъекта удивительно непоследовательна, а ее обратное воздействие на структуру при нормальных обстоятельствах фактически ничтожно. Даже величайшие писатели, гений которых оказал влияние на целые культуры, обычно изменяли язык в сравнительно небольшой степени. Это, конечно, сразу указывает на третью особенность отношения между структурой и субъектом в языке: субъект речи - и это аксиома - индивидуален; «не говорите все вместе» - обычный способ сказать, что плюральная речь - это не речь, потому что ее нельзя услышать. В противоположность тому соответствующие субъекты в области экономических, культурных, политических или военных структур в первую очередь и главным образом коллективы: нации, классы, касты, группы, поколения. Эти субъекты способны производить глубокие преобразования соответствующих структур. Это фундаментальное различие встает непреодолимым барьером для любого переноса лингвистических моделей на исторические процессы более широкого плана. Другими словами, структурализм спекулятивно преувеличил значение языка, не имея для этого оснований....
....Необходимое следствие такого стяжения языка внутрь самого себя состоит, конечно, в том, что исключается возможность истины как соответствия предложений действительности. Фуко и Деррида неотступно придерживались вытекающей из этого логики, что позволило им от Соссюра вернуться назад к философскому наследию зрелого Ницше, к его неустанному разоблачению иллюзии истины и устойчивости значения. По Дерриде, любая концепция истины должна быть уравнена с принудительной метафизикой присутствия, с которой Ницше порвал в своем, я цитирую, «радостном утверждении свободной игры мира и незнания становления... без вины, без истины, без происхождения»[22]. Фуко делает ударение не столько на освобождении от когнитивного в смешном, в нелепом, сколько на тирании в соответствующей действительности. Воля к истине, утверждает он, производит знание преимущественно посредством «постоянно повторяемой фальсификации, устанавливающей различие между истинным и ложным»[23]. Соскальзывание к произвольному агностицизму, провозглашенному, даже если и никогда не применявшемуся на практике молодыми философами, остается чуждым старшему поколению структуралистов. Как Леви-Строс, так и Лакан, когда этого требует обстановка, даже проявляют сциентистские устремления, высказывая пожелания о математическом описании своих дисциплин.
Однако при ближайшем рассмотрении замкнутая логика самореферентного языка, привносимая ими в свои дисциплины, имеет вполне предсказуемые следствия. Так, Леви-Строс задается вопросом, имеет ли значение то, какой характер носят его толкования мифов - обязывающий или произвольный, ведь они сами могут быть прочитаны как миф; «в конце концов не имеет значения, приобретают ли форму в этой книге мыслительные процессы южноамериканских индейцев через посредство моей мысли или же мое мышление опосредствуется через их мыслительные процессы»[24]. Здесь ошибка с самого начала исключается в самоочевидном тождестве человеческого сознания. Вполне последовательно Леви-Строс там же превозносит Вагнера как истинного основоположника структурного анализа мифов, который вел исследования в высшей сфере - музыке, высшей, поскольку это искусство, будучи полностью внутренним по отношению к самому себе, находится в принципе вне значения или репрезентации.
К подобному же заключению пришел Лакан, все же сохраняющий понятие «действительного» вне «символического», но лишь как «невозможное», которое не может быть обозначено как царство невыразимого, которое, подчеркивает он, не имеет ничего общего с чистой «действительностью» в качестве «уже готовой» фантазии. Лакан также заслужил упреки Дерриды тем, что сохранил понятие истины, но под истиной он понимает скорее способность субъекта четко формулировать желание, нежели приобретать знание. К этому выразительному новому определению истины затем присоединяется Леви-Строс. Ибо буквальная точность не имеет отношения к «полному слову» психоаналитического субъекта, который не может не говорить «истинно» - то есть симптома остически - независимо от того, что он или она говорят. Здесь вновь, как верно заметил Фуко, без неистины истина перестает быть таковой.
Различие между истинным и неистинным является непременной предпосылкой любого рационального знания. Его центральным положением является доказательство. Неслучайно, что последним столь широко пренебрегают в структурализме. Неглубокие полевые работы Леви-Строса и его надуманные карты систем родства, десятиминутные психоаналитические сеансы Лакана; верования Фуко в «Корабль дураков» и в басню о «Великом заточении»[25] - все они представляют собой не столько личные недостатки или промахи упомянутых практикующих ученых, сколько нормальные и естественные допуски в свободной игре означения вне истины и лжи....
....Что же тогда происходит с собственно историей? Тотальный изначальный детерминизм парадоксально заканчивается восстановлением абсолютной конечной случайности при мимикрии двойственности языка и речи. Самым ярким примером этой иронии служит творчество Дерриды, переплавляющее всю историю западной философии в единую однородную метафизику, определяемую вездесущей тождественностью ее поисков «присутствия». В то же время любое индивидуальное предложение или главу из работ представителей этой метафизики взрывает непревратимая гетерогенность «различия». Письмо, таким образом, одновременно непримиримо и нерешимо, неизбежно одинаково по своей общей структуре и необъяснимо выявляет расхождения во мнениях и согласие и в его отдельно взятых текстуализациях. Та же антиномия пунктуально встречается в творчестве Леви-Строса и Фуко. Леви-Строс завершает свою работу «От меда к пеплу» дезавуалированием всякого «отказа от истории», однако он ей отводит чисто случайное место. «Структурный анализ, - пишет он, - предоставляет истории то, что по праву принадлежит непревратимой случайности». Он склоняет голову перед «властью и бессмысленностью события»[28]. Такие глубочайшие исторические трансформации, как революция неолита или промышленная революция, могут быть, таким образом, теоретически описаны Леви-Стросом в духе одновременной игры на множестве рулеток, когда выигрышная комбинация, делающая возможными эти сдвиги, складывается из усилий игроков на нескольких, а не на одной рулетке, то есть группой обществ, а не одним обществом[29]. Иначе говоря, диахроническое развитие сводится к случайному итогу синхронической комбинации. Фуко, точно так же не сумев объяснить внезапные мутации между эпистемами своих ранних трудов, каждая из которых принималась за однородное единство, позднее прибегал ко все большему выделению роли случая в управлении событиями, который, как доказывал он в «Порядке дискурса», уже не должен более рассматриваться в причинно-следственном плане, а в плане сериального и непредсказуемого. На практике в последующих работах Фуко превратил эти методологические предпосылки в онтологию, всеохватывающую волю к власти, пульсирующую в «о всех социальных и психических структурах любого рода. Их общее происхождение от Ницше указывает на связь у Фуко между случайностью и властью, интерпретированной таким образом. Гипостазированная в качестве нового первопринципа в стиле Заратустры, власть утрачивает всякую историческую детерминированность: уже нет ни особых носителей власти, ни особых: целей, которым служит ее отправление. Как чистая воля, ее отправление и есть ее собственное удовлетворение. Но поскольку такая воля всепроникающа, то она должна породить свою противоположность. «Там, где власть, там и сопротивление», но это сопротивление - тоже контрвласть[30]. В безграничном потоке волевого движения, вызванного поздним Фуко, причинность как объяснимая необходимость социальных отношений или исторических событий исчезает; соперничество не обусловлено, а его исход может быть только случайным. По этой версии власть есть бессмысленность события. Отношения власти «обратимы», как определяет Фуко, в том же смысле и по тем же теоретическим соображениям, что и текстуальные означения «нерешаемы», по Дерриде. Оксиморон Сейда подводит итог тому, что, собственно, может быть названо структуралистской философией истории, - «узаконенной случайности» [31].
Теперь, видимо, легче понять, почему структурализм породил постструктурализм с такой легкостью и почему они так гармонично сочетаются. Ибо переход от одного к другому представляет собой завершающий ход, логически возможный в сфере, которую мы очерчиваем. Его можно было бы определить как опрокидывание самих структур. Почему казавшийся аскетичным объективизм середины 60-х годов, то есть время, я бы сказал, «Порядка вещей», столь часто выливался в сатурналии субъективизма середины 70-х - время «Анти-Эдипа» - серьезного нарушения преемственности между людьми и идеями? Ответ содержится в проблеме, поставной перед бескомпромиссным структурализмом его сходными когнитивными посылками. Ибо если в мире всех субъектов существуют только структуры, то что обеспечивает их объективность? Высокий структурализм никогда не был более резким, чем в возвещении конца человека. Фуко явно пророчески заявил в 1966 г.: «Человек находится в процессе умирания, а между тем бытие языка продолжает еще ярче светиться на нашем горизонте»[32]. Но кто есть это «мы», чтобы ощутить или овладеть этим горизонтом? В глубине этого местоимения лежит апория программы. Леви-Строс остановил свой выбор на наиболее последовательном ее решении. Перекликаясь с Фуко, даже космически усиливая его видение «сумерек человека», он постулировал основной изоморфизм между природой и сознанием, отраженный в равной мере в мифах и в структурном анализе их. Сознание повторяет природу в мифах, потому что оно само есть природа, а структурный метод повторяет операции мифов, которые он изучает; или, по словам Леви-Строса, «мифы означивают сознание, которое развивает их, используя мир, частью которого оно само является»[33]. Среди всего изобилия отказов от философии в «Мифологии» появляется одна из старейших категорий классического идеализма - тождество субъекта и объекта....
...С приходом Дерриды самоаннулирование структурализма, скрытое в обращениях Леви-Строса и Фуко к музыке или безумию, состоялось. Деррида без особых угрызений совести сломал конструкции того и другого. Он осудил их в «ностальгии по происхождению» от Руссо и философов-досократиков соответственно и поставил под вопрос их право, исходя из собственных посылок, считать обоснованными свои дискурсы. «Если мифологическое мифоморфозно, - размышлял он, - то все ли рассуждения о мифах - эквиваленты?» Каким образом можно «историю безумия», «которая неслась, затаив Дыхание, перед тем как ее поймали и стреножили в сетях классического разума, изложить языком самого классического разума, прибегая к понятиям, которые являются историческими инструментами пленения безумия?»[38]. Общий порок всех предыдущих интеллектуальных традиций заключался в стремлении «нейтрализовать или разложить» «структурность структуры» путем придания ей центра или отсылки к точке присутствия - форсированному происхождению, которое само избежало «структурности», ограничив тем самым «свободную игру структуры»[39]. Деррида остро подметил, что предположение о наличии любой стабильной структуры всегда зависело от молчаливого постулирования центра, не являющегося полностью подчиненным «субъектом», иначе говоря, от постулирования субъекта, отличного от нее. Его решающим шагом была ликвидация последних остатков такого рода автономии. Однако в результате не был достигнут более высокий порядок - полностью очищенная структура, а нечто совершенно обратное: последствия оказались радикально деструктирующими. Ибо как только структуры были освобождены от субъекта и полностью предоставлены самим себе, они потеряли то, что определяло их как структуры, - объективные координаты организации. Структурность, по Дерриде, есть более чем церемониальный жест уважения к своим непосредственным предшественникам: ее свобода теперь не знает границ, это «абсолютный случай», «генетическая индетерминизация», «плодотворный поиск следа»[40]. Тем самым структура опрокидывается в свой антитезис, и рождается собственно постструктурализм, или, как его можно определить, субъективизм без субъекта.
Урок заключается в том, что структура и субъект всегда были в этом смысле взаимозависимыми категориями. Массированные нападки на субъект неизбежно также подрывали и структуру. Итогом операции могла быть только лишь совершенно необузданная субъективность. Адорно предвидел такое развитие, часто замечая, что теория, которая стремится полностью отрицать иллюзорную власть субъекта, будет стремиться к восстановлению этой иллюзии даже сильнее, чем та теория, которая переоценила власть субъекта[41]. Мыслителем структурализма, более других оказавшим сопротивление этому движению, был Лакан. Он начинал с более твердой приверженности самому субъекту, благодаря как профессиональным занятиям психоанализом, что не позволяло легко отбрасывать категории, так и полученному философскому образованию, скорее в гегельянском, нежели ницшеанском или хайдеггеровском духе. Однако его концепция субъекта отменила роль «я» и порвала с принципом действительности в том виде, как их обозначил Фрейд, чтобы дать полномочную власть дематериализованной действительности. Она расчистила путь для собственного вытеснения. Делёз и Гуаттари могли побить ее козырем, повернув к самому закону символического как устранимому подавлению во имя воображаемого и его шизофренических объектов. Дезинтегрированные машины желания в «Анти-Эдипе», лишенные единства и тождественности, суть развязки в опрокидывании самих психических структур в безмерно и беспорядочно распыленную субъективность.
Следовательно, если это была приблизительная траектория движения от структурализма к постструктурализму, то мы получаем ответ на свой вопрос. Неразрешенные трудности и тупики марксистской теории, которые структурализм обещал преодолеть, так и не стали предметом длительных дискуссий в этой соперничающей с марксизмом теории. Принятие языковой модели в качестве «ключа ко всем мифологиям», отнюдь не проясняя и не расшифровывая отношений между структурой и субъектом, привело от риторического абсолютизма первой к фрагментарному фетишизму второго, так и не продвинув вперед теорию их отношений. Такого рода теория, исторически детерминированная и секторально дифференцированная, могла быть разработана лишь при диалектическом уважении их взаимозависимости.