Я шел во Фландрию для того, чтобы определиться в какой-либо полк. Войны и мелкие стычки того времени постоянно требовали солдат, и солдатам неплохо платили, сами же они более обогащались за счет обывателей, за счастие и спокойствие которых вынуждены были вечно проливать свою кровь.
Я точно не знал, с кем придется мне воевать, на чьей стороне участвовать в сражениях, но разве так это важно? Согласитесь, что в любой войне нет правых и виноватых. Смерть уравнивает в правах, так что, не все ли равно, за кого сражаться, если уж Господь допускает войны и требует гибели как правых, так и их оппозитов?
Ужель покажется странным, что в стремлении служить Избавителю нашему и матери Церкви, я, в религиозной своей истовости и благочестивости, уготован был убивать и тех и других, коли оно требуемо Небом и не наказуемо Землею.
Меня всегда смешило, что протестанты воюют с католиками, а католики ревностно уничтожают протестантов. Позже мне довелось сражаться как за одних, так и за других. По чести, меня волновала в этих сражениях лишь моя доля добычи, ибо, будучи тверд в вере, я знал, что Господь в отеческой милости своей равно огорчен как смертью протестанта, так и гибелью католика, а оттого, не все ли равно, кому из них помогу я предстать пред Отцом.
***
Прибыв в Брюгге, я остановился на постой у одной доброй женщины, вдовы какого-то ремесленника, теперь уж и не помню, какого именно, да и тогда меня мало занимало, кем он был. Разумеется, я мог бы остановиться и в гостинице, однако скудость средств вынудила меня искать того, кто бы принял во мне участие.
Мы сговорились, что я буду получать от нее пищу и кров, а сам стану помогать ей по мере сил. Раз или два я чинил ей башмаки, затем же, обратив внимание на полное непонимание ею сути жизни, и немало о том скорбя, решил, что принесу больше пользы, если в свободное время займусь ее образованием.
Таким образом, дом наш стал образцом единения субстанций физических (легкая забота о коих лежала на ней) и упражнений ума (тяжкое бремя которых выпало на мою долю).
Ринсофи, как звали ее, не могла остаться безучастной к моей красоте и дару убеждения, а потому несложными логическими построениями я за пару часов доказал ей, что совершенство нашего союза неполно без союза телесного.
И вправду, сказал я, принося пищу телесную тому, кто очищает душу твою, как можешь прятать ты от него прекрасное тело свое? Ринсофи не могла не согласиться с доводами изощренного разума и, сама распустив шнуровку, увлекла меня на высокую супружескую кровать, где, утопая в перинах, я до утра пояснял ей превосходство единения перед одиночеством.
Ринсофи, вынужденная по смерти мужа зарабатывать себе на жизнь, держала в первом этаже дома небольшую сыроварню, куда крестьянки из окрестных сел сносили на продажу молоко. Днем она занималась работой, пока я, изучая нравы Фландрии, гулял по Брюгге либо сидел в пивных с тем, чтоб в откровениях людских глубже познать суть бытия, преобразовывая полученные знания в квинтэссенцию мысли.
Ночью же я отдыхал от изящного в тесных объятиях Ринсофи. Тело ее, по ближайшем рассмотрении, оказалось не столь прекрасно, как я ее в том уверил поначалу. Полученное от матушки и развитое господином Цейсмусом отвращение ко всякой лжи заставило меня не раз упрекнуть в том саму Ринсофи и втайне посетовать на Cоздателя.
Грудь твоя, говорил я ей всякий раз, отдыхая после соития, не слишком упруга, сосцы не напряжены, бедра дряблы, а лоно твое слишком объемно, что, впрочем, и не удивительно после грубых ласк покойного твоего мужа.
Не скажу, чтоб Ринсофи была в восторге от этих совершенно справедливых замечаний. Странно, но правда огорчала ее больше, чем если бы я лгал ей. Она даже начинала попрекать меня куском хлеба, на что я резонно возражал, что без меня она б навсегда осталась в той пошлости, в которой я ее нашел по прибытии в город.
Результатом этих разговоров стала ее просьба (а, пожалуй, даже и требование) помочь ей в работе, на что я согласился при условии, что стану это делать лишь тогда, когда ум мой не слишком будет занят упражнениями.
Как я уже упоминал, по утрам к нам приходили крестьянки с тем, чтобы продать на сыроварню молоко утреннего удоя. Плохо понимая в гадком, хоть и прибыльном искусстве сыроварения, я оставил его на попечение Ринсофи, занявшись скупкой молока.
Честно говоря, еще в доме господина Цейсмуса мне в голову пришла мысль, что истинное призвание мое - руководство людьми. Мне всегда доставляло радость отдавать приказания и следить за тем, сколь добросовестно их будут выполнять другие.
Мне кажется, человечеству не нужно столько башмачников, молочников, бондарей и кузнецов. Счастие человечества придет тогда, когда люди, подобные мне, организуют жизнь по своему усмотрению. Ведь управляющему ни к чему знать подробности, ибо их может знать и сам ремесленник.
Организация же - вот истинное наслаждение! Будет ли так, как мыслю? - не знаю. Однако, tempora mutantur et nos mutamur in illis...
Но та радость, с которой я всегда старался направлять людей, пусть не всегда удачно - лишь еще одно подтверждение моей правоты и прозорливости.
Итак, я скупал молоко у крестьянок. К сожалению, я не мог переложить эту работу на кого-либо другого по целому ряду причин.
Во-первых, наемный работник стоил дорого, во-вторых, близость к деньгам могла его, в отличие от меня, развратить. А в-третьих, та же близость позволяла мне утаить от Ринсофи гульден-другой почти ежедневно. Я говорю здесь об этом так прямо для того, чтоб пояснить на примере свою патологическую нетерпимость ко всякой лжи.
Все дело в том, что сам я обыкновенно крайне равнодушен к деньгам. Они значат для меня столь мало, что смешно было бы и говорить о каком-либо воровстве: к тому ж невозможно и представить, что я стал бы воровать у относительно любимой мною женщины.
Деньги - лишь средство поддерживать жизнь. Ринсофи выделяла мне столько, сколько считала нужным и, пусть это были не такие уж скудные суммы, все ж она давала их мне, исходя из собственных, неразвитых еще мной на ту пору представлений. Мне ж требовалось несколько больше и, могу сказать по чести, истраченные на пиво и водку, деньги эти сторицей возвращались к Ринсофи в виде тех мудростей, которые я приносил ей из своих скитаний по городу.
Истраченные же на женщин, они позволяли мне еще лучше объяснять Ринсофи ее несовершенства, заставляя ее строже подходить к себе самой.
В общем, это было неплохое время и я даже не очень-то торопился в полк, куда меня записали, снабдив даже некоей суммой на обмундирование.
Несовершенство умов, как я заметил, часто с лихвой восполняется чудной гармонией природы, являя человеку доказательства божественной перфектности. Так и мне, удрученному грубостью помыслов Ринсофи, Господь даровал возможность возместить это прелестью тел приходящих к нам молочниц.
Сельские женщины Фландрии красивы и пышны, бедра их влекут, груди способны значительное время удерживать младенца. Они без страха входят в горящий дом сельского образца и без видимых усилий останавливают скачущую лошадь, если им приглянется всадник.
Однажды, когда я уже было собрался закрывать заведение, раздался стук в дверь и на пороге появилась прекрасная фламандка, сказав:
- Хутен морхен, минхеер Старлинг!
Убей бог, не знаю, что это значило, но я улыбнулся весьма благосклонно. На мое счастье, Ринсофи владела французским, а в пивных заведениях мира и вовсе необязательно говорить.
Итак, не разобрав вопроса, я решил, что она спросила, не куплю ли я у нее молоко и указал ей на чан, куда его сливали. Склонившись над чаном, чтобы перелить туда молоко из сосуда, женщина обнажила полные икры, туго обтянутые по обычаю тех мест полосатыми чулками. Беленая юбка натянулась, обрисовав мощные бедра.
Я, опасаясь того, что женщина может поскользнуться и упасть в чан, привлек ее к себе и так удерживал некоторое время. Перелив молоко, она повернулась и, сделав книксен, произнесла какую-то фразу.
Я же, по доброте своей, поправил ей блузку, но, к сожалению, сделал это неловко, так что грудь ее обнажилась. Предложив женщине присесть, я сообщил ей, что сейчас же перешнурую ей корсет, исправив тем ошибку.
Вероятно, необразованность ее была поводом к недоразумению, ибо, стоило мне лишь приподнять ее груди ладонями, так чтобы они не врезались в край корсета, причиняя тем боль, как добрая фламандка распустив юбку, сбросила ее к ногам и осталась почти совершенно без одежд.
“Как дурно, что я не знаю ее языка, - с огорчением подумал я и тронув ее бедро, ласково спросил, - как это называется в вашем краю, милая девушка?” Она задумалась, прикрыв глаза откинула голову и закусила нижнюю губу. Я же, не зная, скоро ли получу ответ, положил ладонь ей на лоно, постаравшись в наиболее простых выражениях узнать, как они во Фландрии зовут это место.
Таким образом я исследовал ее тело, наперед хорошенько объяснив, что делаю это не как вожделеющий мужчина, но как странствующий анатом.
Странное дело, но части женского тела во фламандском языке, как я понял, именуются не словами, а скорей междометиями, вздохами и даже стонами. Незнание языка было единственной причиною того, что не поняв моих целей, она решила использовать меня в своих, увлекши на сваленные в углу рогожи, которыми обычно накрывали чаны с молоком. Радушие ее тронуло меня. Я насладился общением с нею совершенно.
Однако ж я не забыл о первом благородном намерении моем и, встав с рогож, как и обещал, действительно перешнуровал ей корсет, упрятав в него груди.
Ринсофи была довольна тем, что отныне я стал проводить в сыроварне больше времени. Я же решил основательно изучить язык Фландрии, чем и занимался больше месяца.
Впрочем, добрые поселянки, хоть и распустили слух, о том, что в сыроварне поселился молодой ученый, но едва ли в полной мере осознавая, чего именно я от них добивался, все чаще пытались увести меня в сторону от моих научных изысканий. Так что, однажды, когда за одно утро пришла уже пятая молочница, я строго выбранил ее, сказав, что все это отчасти смахивает на блуд, чуждый мне как богобоязненному христианину.
Надобно сказать, что при моих талантах язык давался мне легко. И уже через месяц я твердо выучил счет до десяти, а так же слова “молоко”, “чан” и “рогожи”.
Обучение, однако ж, было прервано самым печальным образом. Как-то раз Ринсофи застала меня наедине с посетительницей в тот самый момент, когда, держа руку на лоне последней, я спрашивал “Как имя сему в вашей местности, милая девушка?”
Я уже готовился получить в ответ очередное “ах!” (во фламандском языке это звучит как “аах” или “ааах”, в зависимости от диалекта), но был грубо отдернут разъяренной чем-то на тот момент Ринсофи. Далее между женщинами произошел оживленный разговор, в результате которого мне было предложено убираться из дома вместе с молочницей и, почему-то, ее сосудами.
И тогда я решил уйти в Гент, тем более что командир полка, выдавший мне деньги, уже несколько раз справлялся обо мне у стражи и совещался о моей будущности с начальником городской тюрьмы Брюгге.
***
...Тот, кто хоть раз вкусил прелести жизни ученого путешественника, едва ли может оставаться где-то надолго. Злые люди гнали меня и из Гента, и из Утрехта, и из Дельфта, и из Хук-ван-Холланда, и из других городов.
Однажды меня заметил один живописец в тот момент, когда я попался ночному дозору. Я счастливо избежал тюрьмы, ибо этому господину вздумалось изобразить всю сценку на холсте, поэтому нам всем - и мне, и офицеру, и солдатам пришлось много дней ему позировать.
Художник, извинившись перед офицером, попросил его отдать мне одежду и оружие, ибо, заметив изящество облика моего, захотел в форме офицера писать меня. Картина с дозором вышла неплохо, благодаря мне она, говорят, получила известность, но если вы присмотритесь повнимательнее, то увидите, что у офицера несколько напряжено лицо.
И неудивительно - ведь я считался арестантом, так что стоит ли корить меня за переданную кистью мысль о побеге. В конце концов, никто меня уже не собирался арестовывать, о золотой броши, взятой мною на время у какого-то незнакомого горожанина, все, кроме него самого, скупердяя, забыли, и начальник дозора отпустил меня с миром.
Но теперь я решил поступить в ученики к какому-либо живописцу. Мне хотелось постичь тайны игры со светом и тенью, глубже изучить анатомию и, не скрою, разбогатеть, так как живя в окружении солдат патруля и рисуя со скуки, я довольно сносно изобразил дерево и художник, писавший нас, признал, что это действительно дерево, хоть он и принял его поначалу за единорога.
Я и в самом деле поступил в натурщики к одному живописцу, объяснив ему наперед, что стану брать у него уроки. Не буду называть его имени, ибо он поступил со мною дурно. Я прожил у него около двух недель, когда жена живописца, придя в его отсутствие ко мне с бутылкою вина, предложила мне разделить вино с нею. В комнате был всего один стул, поэтому я учтиво предложил ей сесть ко мне на колени.
Мы пили вино, она весело болтала, но вдруг сморщилась, сообщив мне при этом, что что-то колет ей грудь. Беспокоясь о ее удобстве, я предложил ей скинуть платье, что она с готовностью и сделала, оставшись в легкой рубашке. Она хорошо говорила на языке моей родины, а кроме того, долго жила в мире искусства, отчего с легкостью отвечала на мои вопросы о женском теле, предложив свое в качестве примера, подробно все объясняя и показывая.
Одна моя рука определилась близ того места, где ноги женщины союзно сливались в припухшую триангулу, а другая держала на отлете бокал. И в тот момент вошел сам художник.
- Саския! - закричал он (по-прежнему не хочу говорить, как звали этого грубияна). - Что это значит?!
Мы с хозяйкой в изысканных выражениях пояснили невинную суть происходящего, однако он по-прежнему не верил нам. Тем не менее, заинтересовавшись позой, он потребовал, чтоб мы не двигались и, подойдя к мольберту, стал быстро что-то набрасывать.
- Я буду рисовать тебя со спины, - сообщил он мне, - а потом утоплю в канале.
И он добавил еще несколько бранных слов, оскорбивших мой слух.
Забегая вперед, скажу, что нервное потрясение позволило ему создать может быть лучшее из его полотен. Однако голову мне он в последний момент пририсовал свою.
Работа длилась долго, я поднялся со стула совершенно разбитым. Бедра Саскии, проведшей несколько часов у меня на коленях, буквально раздавили мне чресла, особенно же устала рука, державшая бокал. Таким образом, когда меня повели к каналу, я едва передвигался, жестоко страдая от боли в ногах и руке. Нечего было и думать о побеге.
Хозяин, подведя меня к какому-то шлюзу, так напутствовал меня:
- Я был добр к тебе, Люк, и по-прежнему не желаю тебе лишних мучений. Поэтому выбери место поглубже, а я пока поищу какой-нибудь камень для того, чтоб, будучи повязан к тебе на шею, он избавил бы тебя от напрасных надежд.
С этими словами художник удалился, внимательно глядя себе под ноги, а я стал всматриваться в воду, пытаясь определить глубокое место. Тем временем ко мне подошел некий человек, сказав:
- Я наблюдал за вами и вашим другом и хочу предложить вам сделку. Насколько я понял, вы - шлюзовой мастер. Мое отечество испытывает нужду в людях вашего ремесла и готово уплатить сообразно опыту вашему с тем, чтоб просить вас заняться у нас тем же, чем вы заняты сейчас.
***
...До сих пор не понимаю, почему находятся люди, утверждающие, будто я обманул моего спасителя. Ведь в той стране, куда он меня увез, я был действительно занят тем же делом, за которым он меня застал у шлюза - я любовался собою, правда, по странному, но достойному подражания обычаю его родины за это мне платили хорошие деньги.
(на этом заканчивается Вторая Часть воспоминаний г-на Люка Старлинга из Дьеппа)